Фаворит - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не так знаменита, как Метастазио, в делах оперных, но все-таки послушай. Горе-Богатырь с войны вернулся, его дура Громила Шумиловна сулится ему целый короб детей нарожать, и тут слова для хора с оркестром: «Горе-Богатырь с Громилой брак составят непостылой…» Хочу по случаю праздника ставить творение свое на придворном театре.
— Да опомнись, матушка! — осадил ее Потемкин. — Будь я цензором, сжег бы твою оперу сразу, а сочинителя в Сибирь сослал… Неужто сама не видишь, в каком ослеплении писала? Послушай меня, здравого: ты эту оперу ставь, но при этом вид делай, будто под Горе-Богатырем не наследник Павел, не сын твой, а шведский король в дураках выведен.
— Резон есть, — согласилась императрица. [38] Швеция усиливалась: король Густав поборол Аньяльскую оппозицию в армии и на флоте, он казнил сепаратистов, ссылал их на безлюдные острова, сажал в крепости. Против России вырастал чудовищный фронт-от Лондона до Стамбула!
— И новая гадина завелась, — сказала Екатерина. — Курляндский герцог Петр Бирон, вконец спившись, соблазнился посулами Луккезини и от России к Пруссии поворачивается. А это уже под самым боком у нас — под Ригою!
— Еще чего не хватало, — ответил Потемкин, — чтобы великая Россия от каждой гниды почесуху имела… Раздави Бирона так, чтобы между ногтей щелкнул, издыхая. Меня иное ныне заботит: на что две армии нам содержать?
Екатерина намек его поняла:
— Если Помпеи состарился, пусть торжествует Цезарь…
Румянцеву было ведено сдать Украинскую армию в подчинение Екатеринославской. «В отзыве вас от армии, — писала она Румянцеву, — не имели мы иного вида, кроме употребления вас на служение в ином месте». Цезарь торжествовал: отныне Потемкин сделался главнокомандующим двух армий, которые и сомкнул воедино под своим началом. За ним оставался и весь флот Черноморский, который он поручил скромному, но решительному Федору Ушакову.
— Так воевать будет легче, — говорил светлейший.
На Монетном дворе выбили из золота наградные знаки для офицеров за штурм Очакова, солдат награждали ромбами из серебра на Георгиевских лентах. Все получалось так, как Потемкину хотелось, если бы не Дмитриев-Мамонов…
С фаворитом князь имел мужской разговор:
— Почто ты, тля никудышная, от матушки отвращаешься и спишь отдельно, будто евнух какой?
— Скушно мне. Как в тюрьме живу.
— А зачем карету себе завел? — спросил Потемкин.
— Чтобы по городу кататься.
— А разве шталмейстер в дворцовых каретах и лошадях тебе отказывал? Смотри, ежели какие шашни откроются, сам голову потеряешь и мою… мою погубить можешь!
Потемкин был занят составлением планов грядущей кампании. «Я вам говорю дерзновенно, — писал он в эти дни, — что теперь следует действовать в политике смело. Иначе не усядутся враги наши, и мы не выдеремся из грязи. Я не хочу знать никакой Европы: Франция с ума сходит, Англия уже сошла, Австрия трусит, а прочие нам враждуют… Дерзости, как можно больше дерзости!» — призывал Потемкин.
Все три месяца пребывания в Петербурге светлейший никого не принимал, сам нигде не бывая. Правда, его карету иногда видели подолгу стоящей перед домом Нарышкиных. При дворе были уверены, что Потемкин серьезно увлечен юною Марьей Львовной Нарышкиной, Безбородко всюду говаривал, что быть скорой свадьбе. Машенька, спору нет, была обворожительна, и Гаврила Державин, восхищенный ее игрою на арфе, сочинил стихи «К Евтерпе», пророча ей «светлейшее» лучезарное будущее:
Качества твои любезныВсей душою полюбя,Опершись на щит железный,Он воздремлет близ тебя.
Но Потемкин на брачном ложе не «воздремал»: 6 мая неожиданно для всех он быстро выехал из столицы. Кучер задержал лошадей у заставы. На дороге, преграждая путь, стояла карета императрицы, дожидавшейся его. Екатерина и Потемкин отошли подалее от людей, чтобы никто не мешал им проститься.
— Как часто я тебя провожала, а ныне сердцем большую беду чую… Береги себя, батюшка родненький, — сказала Екатерина. — Сам ведаешь, что мне без тебя как без рук, и все дела прахом идут, когда ты на меня осердишься.
Неожиданно она всплакнула (баба бабой!).
— Отчего плачешь-то?
— Да так… время летит, стареем мы, Гриша.
Над ними повис пиликающий в небе жаворонок.
— Не печалуйся, — сказал Потемкин, привлекая женщину ближе к себе. — Мы еще все дела поспеем сделать…
На прощание они крепко расцеловались. Кареты долго не могли разъехаться на узкой дороге, цепляясь осями колес, и Потемкин, распахнув дверцу, видел в застекленном окошке ее лицо — лицо женщины, которая, кажется, продолжала его любить.
Но уже давно любила других…
3. ИЗОБРАЖЕНИЕ ФЕЛИЦЫ
Плохо кормила Рубана поэзия, и уже совсем обнищал он в занятиях историей отечества. Потемкин его поощрял, но бедность порой становилась невыносима. Это еще не худшие дни поэта — придет время, когда станет он вымаливать милостыню у сильных персон, поминая служебные дни при Потемкине:
Зрел милости его и гневы иногда,Но гневы мне его не принесли вреда…Я из сенатских взят к нему секретарей,Правителем его был письменных идеи…Чрез то и зрение и слух мой потерялИ более служить уже не в силах стал.
Державин слуха и зрения не терял, но облысел раньше времени — не от восторгов пиитических, а после губернаторства на Олонце да в Тамбове; теперь, под суд отданный, искал он в Петербурге заступничества и правды. Добрые люди советовали Державину милости при дворе не искать.
— Сейчас там перемены предвидятся, — наушничали они Державину, — и ты, милости у сильных изыскивая, можешь не в ту дверь стукотнуть; ошибешься так, что потом не подымешься.
Силу придворной интриги поэт уже знал.
— А хороши ли перемены-то будут? — спрашивал.
— Никто не знает того, а ты, Гаврила Романыч, ежели не хочешь, чтобы тебя затоптали, едино талантом спасайся…
Это верно: таланты одних губят, других спасают. Державин заранее для себя решил, что никаких вельмож ни медом, ни дегтем мазать не станет, а воспоет лишь императрицу:
Как пальма клонит благовоннуВершину и лицо свое,Так тиху, важну, благороднуТы поступь напиши ее…Не позабудь приятность в нравеИ кроткий глас ее речей;Во всей изобрази ты славеВладычицу души моей.
Дворянин Державин воспевал «Фелицу», а другой дворянин — Радищев — эту же «Фелицу» подвергал строжайшему суду — суду гражданскому… Княгиня Дашкова внимательно следила за тем, какие книги продаются в академической лавке. «Однажды, — писала она, — в русской Академии явился памфлет, где я была выставлена как доказательство, что у нас есть писатели, но они плохо знают свой родной язык; этот памфлет был написан Радищевым». Автор, возмутивший честолюбие княгини, служил в подчинении ее брата, графа Александра Воронцова, который Радищева ценил высоко.
Дашкова поспешила увидеть брата:
— На што тут панегирик Ушакову, который в Лейпциге с автором школярствовал? В сочинении этом нет ни слова, ни идеи, за исключением намеков, которые могут быть опасны…
Воронцов, прочтя «Житие Ушакова», сказал сестре:
— Не следует тебе строго осуждать Радищева! Книгу ни в чем дурном нельзя упрекнуть, кроме одного: автор слишком уж превознес своего героя, который ничего путного в жизни не сделал, ничего умного не сказал.
Ответ Дашковой был таков:
«Если человек жил только для того, чтоб есть, пить и спать, он мог найти себе панегириста только в писателе, готовом сочинять все, очертя голову; и эта авторская мания, вероятно, со временем подстрекнет вашего любимца написать что-нибудь очень предосудительное».
Граф Воронцов на эти слова сказал сестре:
— Набата к революции в России я не жду.
— Так услышь набат из Франции…
Радищев обратился к обер-полицмейстеру столицы Никите Рылееву за разрешением напечатать свою новую книгу. Рылеев публикацию ее разрешил. Радищев приобрел печатный станок, на Грязной улице устроил свою типографию. Поверх станка он выложил новую книгу — «Путешествие из Петербурга в Москву».
Александр Николаевич был горд:
— Мрачная твердь позыбнется, а вольность воссияет…
Никита Иванович Рылеев, столичный обер-полицмейстер, был дурак очевидный. «Объявить домовладельцам с подпискою, — указывал он, — чтобы они заблаговременно, именно за три дни, извещали полицию — у кого в доме имеет быть пожар». В книге Радищева, которую он разрешил печатать, Рылеев ничего не понял, а скорее всего, даже не прочел ее. Не вник, наверное, и в эпиграф из «Телемахиды», от которого мороз по коже дерет: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй…»