Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана - Лин Ульман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В один из блокнотов вклеена фотография папиной мамы: скуластое лицо над целомудренно застегнутой блузкой, большая грудь, на плечи накинута белая вязаная кофта, а на голове – широкополая весенняя шляпа с фруктово-цветочным орнаментом. Я пытаюсь представить себе бабушку перед тем, как сделали этот снимок, ранним утром почти сто лет назад. Она наряжается. Одежда выглажена, пуговки застегнуты, все пристойно и красиво. Я представляю себе, как она, почти случайно, замечает огромную соломенную шляпу с цветочно-фруктовым орнаментом. Шляпа величественно лежит на полке, чересчур большая и слишком легкомысленная, слишком уж яркая, одним словом, чересчур много всего, остальные шляпы по сравнению с ней меркнут. В один миг она решила поменять планы. Шляпные планы. Когда носишь шляпу, у тебя, скорее всего, и шляпные планы имеются. Карин вдруг передумала. Будто маленькая девочка, она встает на цыпочки (шляпная полка расположена выше всех остальных) и берет нужную ей шляпу. Тихонько вздохнув, она водружает фруктово-цветочную шляпу себе на голову и едва заметным движением забрасывает шляпную сетку обратно на полку.
На снимке по одну сторону от бабушки стоит крошка Пу, а по другую – его старший брат. Оба крепко прижимаются к ней, Пу смотрит прямо в камеру, и взгляд у него какой-то настороженный.
Ему года четыре.
Под снимком папа написал: БАБУШКИНА ШЛЯПА.
Две городские фотографии – города, крыши, старые кварталы, тени, колокольня, несколько чахлых голых деревьев – призрачные. Рассматривать городские фотографии в его дневниках – все равно что читать роман Зебальда. Я думаю об отце как одном из причастных к этому. У него был Хаммарс. И театр. Это я все колебалась и не могла найти себе места, хотя в шкатулке у меня полным-полно карт. Но городские фотографии в его записных книжках такие одинокие и чужие. В одном из блокнотов он большими буквами пишет: «Жить в самом заповедном уголке безопасности». Интересно, о чем это он. Самый заповедный уголок безопасности – будто бы вовсе и не безопасно. Словно место, в котором запрещено находиться. Если даже тебя и пустят в такое место, то наверняка сразу же и выгонят. Там повсюду охранники, и колючая проволока, и знакомое чувство, что я, в отличие от всех остальных, тут лишний.
Вот фотография папы, уже почти взрослого. Его больше не называют Пу. Он слишком большой, чтобы его называли Пу. Волосы приглажены, одежда нарядная, белый воротник, черный узел галстука и немного мешковатый пиджак. Какой же это год? 1935-й, а может, 1936-й, точно не знаю. По-моему, ему не нравится, что его фотографируют. Губы сжаты, он не улыбается, но губы хорошо вылепленные и чувственные, будто он по такому случаю одолжил их у матери, крупные уши торчат, взгляд слегка коварен. Он смотрит на тебя с деланым равнодушием, подозрительностью (я узнаю это выражение, так смотрел двенадцатилетний Пу) и подкупающей преданностью – непонятно, что он сделает, если ты вдруг отвернешься от него. Плюнет тебе в еду? Попросит тебя поцеловать его? Вскочит и навсегда исчезнет из твоей жизни?
Я склоняюсь над фотографиями, над которыми сидел, склонившись, папа.
Я представляю себе его, старика за восемьдесят, изучающего семнадцатилетнего паренька на фото, того самого, которого больше не называют Пу и у которого коварный взгляд. На полях восьмидесятилетний старик что-то написал. Одно-единственное слово. Но чтобы уместились все буквы, чтобы они не залезали на лицо любимчика, он написал в столбик, как всегда, черной тушью, по-детски выводя крупные завитушки:
МА-
СТУР-
БА-
ТОР
Долгое время единственное изображение отца, на которое я была в силах смотреть, – это изображение, на котором он мертв. Он лежит на кровати, мертвый. Такой фотографии не существует, но очень долго этот образ заслонял собой все остальные.
Голова его лежит на белой подушке в собственном доме в Хаммарсе. За окном пасмурно, я не знаю, начало ли уже светлеть, когда он вздохнул в последний раз, и видел ли он свет сквозь щель в шторах – в момент его смерти шторы были задернуты. Он умер в конце июля, примерно в четыре утра, в тот час, который сам называл часом волка, хотя ничего не знал ни о волках, ни об их повадках. Кто-то обвязал его лицо клетчатым полотенцем и завязал полотенце на макушке, наверное, одна из шестерых женщин, которые ухаживали за ним в последнее время, та, что знала, как обходиться с покойниками. Если не обвязать лицо, то рот покойника откроется, а трупное окоченение помешает ему закрыться. Глаза ему тоже кто-то закрыл. Нельзя, чтобы мы отправлялись на небо, разинув рот и открыв глаза. По-моему, вид у него недовольный.
Я представляю, какие движения надо сделать, чтобы завязать и развязать. Я завязываю и развязываю моим детям шапки, шарфы, шнурки, я сажусь на краешек кровати, вытягиваю руку и хочу развязать это дурацкое полотенце, не должен папа умереть с полотенцем на голове, но смелости у меня не хватает, слишком многие ждут своей очереди, чтобы попрощаться с ним. Мы встречались каждое лето, чтобы отпраздновать его день рождения, он угощал детей излишне роскошным ужином, но сам с ними не ел и лишь потом заглядывал ненадолго. Перед его приходом все бросались прибираться: нельзя оставлять на столе стаканы и бутылки, а в раковине – грязную посуду, все должно быть чисто. Сейчас, когда он умер, мы заходили к нему поодиночке. Это была первая из множества процессий. Я сижу на краешке кровати, положив руки на колени, нет, развязывать полотенце нельзя, оно остается у него на голове, как анекдот, как ехидная усмешка, я не знаю, когда начинается трупное окоченение, не знаю, откроется ли рот, если снять полотенце.
ОН Я верю в Бога, всецело и полностью, но я не претендую на то, чтобы понять Его волю. Бог там, где музыка. Думаю, великие композиторы рассказывают нам о том, как они переживают Бога. Я не шучу. Бах для меня – нечто незыблемое.
ОНА Но раньше ты сомневался?
ОН Не в Бахе.
ОНА Но ты сомневался, что Бог существует.
ОН Все эти глупости в прошлом, все идет своим путем, у меня не осталось запасов, чтобы болтать о вере и недоверии.
ОНА Ты перестал сомневаться после какого-то события?
ОН Это приходит постепенно, маленькими шажками, я, наверное, могу сказать, что после смерти Ингрид ощущал Бога особенно остро…