Книги: Все тексты - Виктор Шендерович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Закончив с Иоанном, он посмотрел с экрана персонально на Холодцова и тихо добавил:
— А тебя, козла, с твоим, блядь, рыбьим жиром, мы сгноим персонально.
Холодцов вздрогнул, качнулся вперёд и открыл глаза.
Он сидел в вагоне метро. На полу перед ним лежала шапка из старого, замученного где-то на просторах России кролика, — его шапка, упавшая с его зачумлённой головы. На шапку уже посматривало несколько человек.
— Станция «Измайловская», — сказал мужской голос.
Холодцов быстро подхватил с пола упавшее, выскочил на платформу и остановился, соображая, кто он и где. Поезд хлопнул дверями, прогрохотал мимо и укатил.
Платформа стояла на краю парка, а на платформе стоял Холодцов, ошалело вдыхая зимний воздух неизвестно какого года.
Это была его станция. Где-то тут он жил. Холодцов растёр лицо и на нетвёрдых ногах пошёл к выходу.
У огромного зеркала возле края платформы он остановился, чтобы привести себя в порядок. Поправил шарф, провёл ладонью по волосам, кожей ощутив неожиданный воздух под ладонью. Холодцов поднял глаза. Из зеркала на него глянул лысеющий, неухоженный мужчина с навечно встревоженными глазами. Под этими глазами и вниз от крыльев носа кто-то прямо по коже прорезал морщины. На Холодцова смотрел из зеркала начинающий старик в потёртом, пальто.
Холодцов отвёл глаза, нахлобучил шапку и пошёл прочь, на выход.
Ноги вели его к дому, транзистор, что-то сам себе бурча, поколачивал по бедру.
В сугробе у троллейбусной остановки лежал человек, похожий на Холодцова. Он был свеж, розовощёк и вызывающе нетрудоспособен. Он лежал вечной российской вариацией на тему свободы, лежал, как чёрт знает сколько лет назад, раскинув руки и блаженно улыбаясь: очки, ботинки, пальто… Лежал и мирно сопел в две дырочки.
Холодцов постоял ещё немного и энергичным шагом двинулся вон отсюда — по косо протоптанной через сквер дорожке, домой. Сорвался на бег, но скоро остановился, задыхаясь.
Ещё не смеркалось, но деревья уже теряли цвет. Тумбы возле Дворца Культуры были обклеены одним и тем же забронзовелым лицом. Напрягши многочисленные свои желваки, лицо судьбоносно смотрело вдаль, располагаясь вполоборота над обещанием: «Мы выведем Россию!»
Руки с татуировками «левая» и «правая» были скрещены на груди. Никаких оснований сомневаться в возможностях человека не имелось. Ясно было, что он — выведет.
Прикурить удалось только с четвёртой попытки. Холодцов жадно затянулся, потом затянулся ещё раз и ещё. Выпустил в темнеющий воздух струйку серого дыма, прислушался к бурчанию у живота; незабытым движением пальца прибавил звук у транзистора.
Финансовый кризис уступал место стабилизации, крепла нравственность, в Думе, в первом чтении, обсуждался закон о втором пришествии.
Ход бомбардировок в Чечне вселял сильнейшие надежды.
* * *
Когда Москва, сдыхая от жары, из кожи улиц выползла на дачи, я уезжал от друга, наудачу из этой выходившего игры. Бог знает, где он полагал осесть, взлетев из «Шереметьева-второго»…
Я шёл под дальним, колотушкой в жесть окраин бившим, долгожданным громом на Ярославский этот Вавилон, в кошмар летящих графиков сезонных, в консервы хвостовых и дрожь моторных, в стоячий этот часовой полон — и думал об уехавшем. Он был мне ближе многих в этом винегрете, и переменой собственной судьбы застал врасплох.
Однако мысли эти недолго волновали вялый мозг: какой-то пролетарий, пьяный в лоск, и женщина, похожая на крысу, народу подарили антрепризу. В дверях ли он лягнул её ногой, или дебют разыгран был другой — не ведаю, застал конфликт в разгаре, — и пролетарий уж давал совет закрыть хлебало и вкушал в ответ и ЛТП, и лимиту, и харю. Покуда он, дыша немного вбок, жалел, ожесточая диалог, что чья-то мать не сделала аборта, на нас уже накатывал пейзаж — пути, цистерны, кран, забор, гараж — пейзаж, довольно близкий к натюрморту…
(О Господи, какая маета по этой ветке вызубренной виться, минуя города не города, а пункты населённые. Убиться охота мне приходит всякий раз, когда Мытищи проползают мимо, — желание, которое не раз, в час пиковый, в напор народных масс, казалось мне вполне осуществимым.)
Но я отвлёкся. Склока, между тем, уже неслась под полными парами на угольях благословенных тем, звенящих в каждом ухе комарами. Уж кто-то, нависая над плечом, кричал, что лимита тут не причём — во всём виновны кооперативы; другой к ответу требовал жидов, а некто в шляпе был на всё готов: «Стрелять!» — кричал и хорошел на диво. Уже мадам в панамке, словно танк, неслась в атаку, и прыщавый панк, рыча, гремел железками навстречу, и звал истошно лысый старовер Отца Народов для принятья мер, чтобы Отец единство обеспечил.
А поезд наш уж нанизал на ось и Лосиноостровскую, и Лось — и где-то возле станции Перловской две нити распороли небеса, и магниевый отсвет заплясал на лицах, словно вынутых из Босха.
Когда грозой настигнут был вагон, уж было впору звать войска ООН, но дело отложила непогода: все бросились задраивать ковчег, и пьяный пролетарий-печенег пал навзничь по закону бутерброда. В Подлипках вышли панк и враг жидов — и тот, который был на всё готов, «Вечёрку» вынув, впился в некрологи; панамка стала кушать абрикос, а лысый через Болшево понёс свои сто песен об усатом боге. Он шёл под ливнем, божий человек, наискосок пересекая площадь, вдоль рыночных рядов и магазина «Хлеб» — по нашей с ним, о Господи, по общей — Родине…
А что, мой друг, идут ли там дожди, поют ли птицы и растёт трава ли? Прожив полжизни, я теперь почти не верю в это — и уже едва ли поверю в жизнь на том конце Земли. Нам, здешним, и без Мёбиуса ясно: за Брестом перевёрнуто пространство и вклеено изнанкой в Сахалин. Но ты, с кем пил вчера на посошок, решился и насквозь его прошёл, оставшимся оставив их вопросы, их злую тяжбу с собственной судьбой, гнев праведный и праведные слёзы, и этот диалог многоголосый, переходящий плавно в мордобой.
А мне, впридачу, душу, на лотке лежащую меж йогуртом и киви, и бедный мозг с иголкою в виске, свернувшийся улиткой на листке, на краешке неведомой стихии…
И коротко о погоде
В понедельник в Осло, Стокгольме и Копенгагене — 17 градусов тепла, в Брюсселе и Лондоне — 18, в Париже, Дублине и Праге — 19, в Антверпене — 20, в Женеве — 21, в Бонне и Мадриде — 22, в Риме — 23, в Афинах — 24, в Стамбуле — 25, в деревне Гадюкино — дожди.
Во вторник в Европе сохранится солнечная погода, на Средиземноморье — виндсерфинг, в Швейцарских Альпах — фристайл, в деревне Гадюкино — дожди.
В среду ещё лучше будет в Каннах, Гренобле и Люксембурге, совсем хорошо в Венеции, деревню Гадюкино — смоет.
Московское время — 22 часа 5 минут. На «Маяке» — лёгкая музыка.
Из последней щели
(подлинные мемуары Фомы Обойного)
IВ тяжёлые времена начинаю я, старый Фома Обойный, эти записки. Кто знает, что готовит нам слепая судьба за поворотом вентиляционной трубы?
Жизнь тараканья до нелепости коротка. Это, можно сказать, жестокая насмешка природы: люди и те живут дольше — люди, которые неспособны ни на что, кроме телевизора и своих садистских развлечений. А таракан, венец сущего… горько писать об этом.
В минуты отчаяния я часто вспоминаю строки великого Хитина Плинтусного:
«Так и живём, подбирая случайные крошки,Вечные данники чьих-то коварных сандалий…»
Кстати, о крошках. Чудовище, враг рода тараканьего, узурпатор Семёнов сегодня опять ничего не оставил на столе. Всё вытер, подмёл пол и тут же вынес ведро. Негодяй хочет нашей погибели, в этом нет сомнения. Жизнь его не имеет другого смысла; даже когда он смотрит в телевизор, то ищет рекламы какой-нибудь очередной дряни, чтобы ускорить наш конец. Ужас, ужас!
Но надо собраться с мыслями; не должно мне, подобно безусому юнцу, перебегать от предмета к предмету. Итак, узурпатор Семёнов появился на свет наутро после того, как Еремей совершил Большой Переход…
Великие страницы истории забываются ныне; молодняку лишь бы побалдеть у газовой конфорки. И потом — эта привычка спариваться у всех на глазах… А спроси у любого: кто такой Еремей? — дёрнет усиком и похиляет дальше. Стыд! А ведь имя это гремело по щелям, одна так и называлась — щель Любознательного Еремея, но её переименовали во Вторую Бачковую…
А случилось так: Еремей пропал безо всякого следа, и мы уже думали, что его смыло (в те времена мы и гибли только от стихийных бедствий). Однако он объявился вечерком, весёлый — но какой-то нервный. Ночью мы сбежались по этому поводу на дружескую вечеринку. На столе было несчётно еды — в то благословенное время вообще не было перебоев с продуктами, их оставляли на блюдцах и ставили в шкафы, не имея дурной привычки всё совать в целлофановые пакеты; в мире царила любовь; права личности ещё не были пустым звуком… Да что говорить!