Обезьяна приходит за своим черепом - Юрий Домбровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Откуда-то снизу, из самой мутной и темной тины, поднимаются неразумные, слепые, но мощные, как вся неорганизованная, косная природа, силы и сметают все, что не согласно с их законами. А законы-то эти очень просты: законы роста, размножения и социальной антропофагии. Многие не понимают успеха этих разрушительных сил, этого триумфального, обезьяньего шествия, когда в течение недель погибает все то, что выработалось тысячелетиями и казалось вечным и незыблемым. А ведь это понятно, это ведь очень понятно, дорогой учитель, ибо в самом деле - что на свете может быть сильнее кулака?
Человек, как мы с вами установили, в начале своей истории изобрел мотыгу, одежду, приспо-собил и запер в очаг огонь, приручил животных. Но это он именно и изобрел-то, становясь человеком, а кулак-то - он ведь Богом данный, его и изобретать-то не надо, он присущ человеку не меньше, чем горилле.
Мораль, искусство, религию, даже самую человечность - все это еще нужно прививать человеку, еще растолковывать, еще убеждать в их необходимости, да и не всякий, пожалуй, еще и согласится, а кулак-то - вот он.
Заметили ли вы, кстати, что когда грубая сила освобождается от своей юридической и гуманитарной оболочки и является на свет, так сказать, в кристаллически чистом виде, она всегда претендует на божественность?
Они логически и последовательно ненавидят нас за нашу любовь, человечность, уважение к слабым, за наш трепет перед прекрасной человеческой личностью, которую мы тоже считали божественной. Они ненавидят нас за тонкость наших переживаний, ибо у них, где все просто, точно и ясно, никаких переживаний нет. Вот вы с таким уважением относитесь к человеческому мозгу. Помню я, хорошо помню ваши слова насчет того, что мозг - это сила, укрощающая космос, и что он - самый благородный металл вселенной, и что даже черепная коробка питекантропа прекраснее Венеры Милосской, - все помню, дорогой учитель! Но только знаете что? Зря вы все это говорили! Ровно ничего не стоит эта трясучая, киселеобразная слякоть, кое-как разлитая по черепам. Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее.
И вот я пришел к заключению, что сопротивляться бесполезно.
Пока мы собирали мирные конференции, вырабатывали правила гуманного ведения войны, учреждали всевозможные лиги или, попросту, забыв все, запирали дверь кабинета и работали в тишине над вопросом об интеллекте индонезского человека, они потихоньку, ворча да урча, выламывали дубину, выломали да шарахнули так, что только грязные брызги полетели в разные стороны от этого благородного металла.
Вот тебе и гуманность!
Значит, что же?
С чем и как я приду воевать с этой обезьяной?
У нее в руках дубина, а у меня что? Университетское свидетельство!
Как будто маловато, до смешного даже маловато, профессор! Дон Кихот тот, правда, воевал с ветряными мельницами, не только что с обезьянами, ну да он никогда не был моим любимым героем. Да нет, и у того даже было копье да Росинант, хоть дохленький, да был, а у меня ведь, кроме антропометрического циркуля, ничего в руках нет.
Да и за что сражаться? Посмотрите - все разрушено, все поругано, все разбито!"
Отец опять положил письмо на стол и взглянул на мать.
- Господи, да кто же это так пишет? - спросила она растерянно. - И подписи нет?
- И подписи нет! - улыбнулся отец.
Он задумался и опустил голову.
Было очень тихо в саду, и только на перилах террасы тонко и остро тренькала какая-то птичка с буро-желтой, цвета гниющего дерева, грудкой.
Она юлила, вертелась и при каждом звуке, легком, как пузырек воздуха, вылетающем из ее птичьего горла, передергивала хвостиком.
Небо было очень ясное и мягкое от вялых и рассеянных солнечных лучей.
Сердитая оса, жужжа и вибрируя крылышками, - так, что целый крохотный ураган бушевал вокруг нее, - ползла по розетке с вареньем. При этом она вязла и поднимала верхнюю часть туловища так, что казалась стоящей на задних ножках.
Мать зацепила ее ложкой и выбросила на траву.
- Теперь ее слопают собственные подружки, - сказал отец, что-то вспоминая. - Слушай дальше.
"Так вот, обвиняйте как хотите меня за это, но у меня слабые нервы, и я знаю, что не выдержу, когда они будут лить мне в легкие через резиновую трубку керосин или даже просто лупить резиновой дубинкой. Я же слабый, я очень слабый, я тогда черт знает что могу наговорить. Эдак-то лучше, а может быть, и почетнее.
Где-то у Вундта, что ли, я читал, что когда полчища муравьев встречают по дороге ручей, то первые ряды бросаются в него и застилают своими телами, а остальные проходят по их трупам и идут дальше.
Благородно? Очень благородно, конечно! Но ведь это муравьи, и благородство-то и героизм у них подсознательные, а поэтому и такие высокие. Они страшно высоки для моего бедного человеческого рассудка. Муравей-то умирает, не думая, не размышляя, а потому и не веря в смерть, а я-то думаю, переживаю и боюсь ее. "Так трусами нас делает раздумье", - говорит Гамлет. Нет, не буду я муравьем.
Я хочу жить, я очень хочу жить!
Пронести через этот страшный, кровавый мир свое бедное человеческое сознание!
Не хочу, не хочу я превращаться в фосфорнокислые соли, в углекислоту и азотистые соединения. Вы как-то приводили мне изречение Паскаля: "Если ты хочешь не бояться смерти, подумай: сзади тебя мрак и впереди мрак, а ты как искра, мелькнувшая между двумя безднами".
Так вот, миллиарды лет носился я где-то во мраке, на секунду появился на свет - и опять туда же, в эту темноту, в ничто, и уже навсегда...
Чтобы превратиться в лопух, в дерево, в куст шиповника, в жирный слой чернозема!
Нет, не хочу, не хочу и не хочу!
Тысяча мертвых Ахиллов не стоит одного живого дезертира.
И знаете что?
Дарвин был неправ, когда говорил, что выживают наиболее приспособленные к борьбе за существование.
Нет, выживают только те, которые умеют и дальше приспосабливаться к изменившимся условиям, вот что главное: приспосабливаться дальше.
В юрский, скажем, период наиболее приспособленным был атлантозавр, а выжил-то не он, а маленькая сумчатая крыса.
Такой сумчатой крысой я и хочу просуществовать где-нибудь в щелке все это страшное время.
А до атлантозавров!.. Господи, как мне далеко до них! Нет, пусть они погибают, если могут и смеют. А я из своей темной, крысиной норки подивлюсь на их титаническую гибель и еще раз прокляну свою проклятую природу.
Что делать? Я - крыса! Только крыса, никак не больше, чем крыса!
Кстати, из той же области.
Вы помните, конечно, старую и совершенно отвергнутую теорию Кювье о геологических переворотах: через определенные промежутки какие-то неведомые силы - то ли потоп, то ли вулканические явления, то ли космический холод сметают все, что есть живого, и на голой, чистой, обеспложенной земле возникает новая, не похожая на все прежнее, жизнь.
Вот не то же ли происходит и в мире социальном?
Так было, когда под натиском варваров погибла троянская культура, так было, когда гибли и рассыпались страны древнего Востока, так было при разрушении и распаде Римской империи, и вот такая же судьба ждет и современную Европу.
И кто знает, какое новое скотское царство возникнет на ее угольках!
Пора кончать.
Человек, который обещал передать вам это письмо, придет через полчаса.
Он почему-то очень спешит, и я не могу его задерживать.
Подумайте, и, может быть, вы признаете, что я не совсем неправ..."
Отец кончил читать и бросил письмо на стол.
- И подумать, - сказал он, - что эту мерзость написал профессор Ланэ!
...Садовник Курт ходил по саду и качал головой. Был он еще не стар, лет сорок ему было, никак не больше. Усы и бороду он брил, оставляя на висках небольшие полоски бакенбард. И его можно было, пожалуй, назвать даже красивым, если бы не одна неприятная особенность: когда он волновался, его лицо передергивалось быстрой, косой и какой-то молниеподобной - право, не знаю другого слова - судорогой; тогда же он начинал заикаться, перескакивать через слова и, зная за собой эту особенность, старался говорить медленно и плавно, нараспев.
Одет он был совсем необычно: на нем была красная венгерская рубаха из какого-то блестяще-го крепкого материала, похожего на шелк, но никак не шелка, тонкий пояс, кольчатый и блестя-щий, как змея, и, наконец, синие шаровары. На ногах же его были блестящие черные (теперь уже черные!) сапоги, которые, несмотря на множество трещин, казались совершенно новыми, - такое матовое, мягкое сияние от них исходило. Но что особенно меня поразило и, сознаюсь, даже поста-вило в тупик - это его прическа. Он носил длинные, остриженные в кружок волосы, которые доходили ему до ушей. Их он чем-то мазал, может быть, даже репейным маслом, и поэтому они тоже блестели.
Нет, никогда и ни у кого я не видел такой великолепной, иссиня-черной шевелюры. Когда он таким франтом, этакой легкой, разноцветной бабочкой (красная рубаха! синие шаровары! черный пояс! фосфоресцирующие сапоги!) явился к нам в сад и взыскательно покачал головой, прошел по аллеям, сознаюсь, я просто обомлел и потерял голову. Но горничная Марта, девушка благочести-вая и довольно повидавшая на своем зрелом веку, одним словом разрушила все мое очарование.