Нужный человек - Юрий Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Будет и на нашей улице праздник!» С осени держал Степан Егорыч в своем сердце эти как торжественная клятва произнесенные слова, обещающие неизбежное, неотвратимое возмездие, и вот он – долгожданный праздник! Он зримо был перед ним на этой старой, исколотой гвоздями карте, свидетельнице совсем недавних, предельно тяжких дней и предельно отчаянного положения, он был в красных булавочных флажках, воткнутых в названия больших и малых городов и означавших, что такие же точно родные советские красные флаги уже реют в этих городах над городскими крышами, он был в длинных цифрах трофеев, что так глазасто пестрили последние фронтовые сводки.
Степану Егорычу еще нетерпеливее захотелось увидеть своих друзей. Дела-то какие!
Он почти не сомневался, вступая на базарную площадь, что еще сотня-другая шагов, еще несколько минут – и он узрит рослую фигуру Карболкина, услышит его зычный, с базарной хрипотцой, голос. Куда ж ему деваться: день торговый, наверное, успел уже Федор и торгануть хорошо, и позавтракать в «обжорном» ряду, и пропустить для бодрости свою первоначальную дозу. Он представлял себе, почти видел глазами, как сначала немо раскроет от восторга встречи Карболкин рот, как в следующую секунду он заревет, загогочет басисто, густо, как раскинет в стороны руки для объятия с зажатой в кулаке толстой, суковатой, им самим выточенной из грушевого дерева палкой.
Но на том месте, где Степан Егорыч ожидал встретить Карболкина, его не оказалось. Совсем другие люди продавали водку, пачечный табак, папиросы, мыло, небрежно суя в карманы вырученные сотенные бумажки и взамен проданного товара извлекая из потайных глубин своих одежд новые пачки папирос и табака, новые куски мыла в прилипшей газетной бумаге.
Один из этих сноровистых продавцов Степану Егорычу был знаком. Он и поведал про Карболкина. Известие почти ошеломило Степана Егорыча. Неделю назад Карболкин уехал. Не готовился и не собирался, потому что еще и немцев из его краев не прогнали, говорил – вот освободят, подожду, пусть там хоть малость жизнь обладится, не прямо же на головешки ехать, до лета и тут можно отлично прохарчиться. А потом вдруг заскучал, заторопился, не стал ничего ждать – сумку на спину и похромал на вокзал. «И куда тебя несет, еще ж и ехать некуда!» – попытались было остановить его товарищи. «Пока доеду – уж наши там будут!» – отмахнулся Карболкин. «Что ж ты там делать станешь, сам ведь говорил – не на головешки же!» – «А вот как раз эти самые головешки гасить. Кому-то же надо!»
Взволнованный вестью, которую он совсем не ждал, а пуще всего тем, что Карболкин, черт, всех опередил, и, завидуя ему без меры, представляя, как он едет, подсаживаясь в попутные воинские эшелоны, – кто ж не пустит инвалида-фронтовика, ворочающегося домой! – Степан Егорыч отправился в военкомат повидать Василия Петровича и спросить совета: не пора ли и правда уже готовиться в дорогу? Может, вовсе не поспешно рассудил Федор Карболкин?
В военкомате Степана Егорыча ждал еще один удар. На писарском месте Василия Петровича сидел совсем другой человек – с новенькой сталинградской медалью на зеленой гимнастерке и черным протезом вместо, левой руки. Сбивая с самокрутки пепел в ту же глиняную пепельницу, которая служила и Василию Петровичу, он охотно объяснил, что Василий Петрович тоже отбыл из города. Куда именно? На запад, на освобожденную территорию. Надо налаживать там производство, транспорт, учение в школах, давать свет и воду, выпекать хлеб, – словом, заново восстанавливать прерванную, и порушенную жизнь, и сейчас туда посылается много народа, иных специалистов старших возрастов даже отчисляют для этого из армии. С одной из таких групп и отбыл Василий Петрович. Пока не в свои места, пока – куда направят, ну, а там, конечно, и на свою родину, как только освободят ее от врага. «Вопрос с ним решенный, – уверенно сказал человек со сталинградской медалью, – теперь, после Сталинграда, немцам путь только один – назад, а нам – только вперед…»
Когда Степан Егорыч вышел на улицу, сердце стучало в нем так громко, что он не слышал шума едущих мимо грузовиков, гомона черных галок на ветках высоких деревьев в скверике напротив. И Василий Петрович уже там! Вот оно, возвращение! Как оно ждалось, и верилось и не верилось, – и все-таки пробил этот час! Все в Степане Егорыче рвалось туда, вслед за друзьями; были б крылья – взмахнул бы ими и полетел прямо отсюда, со щербатых военкоматских ступенек…
Не скоро остудилась у Степана Егорыча голова, не скоро приобрели его мысли порядок, перестали, как в чехарде, перескакивать друг через друга, и он смог более или менее трезво подумать. Но и трезво подумавши, он не унял в себе нетерпения тут же, все бросив, все забыв, немедленно лететь, бежать, идти, хоть ползком ползти – туда, на свою милую сторону, на родную свою землю, где стоит его неприметная, такая же, как тысячи других, но такая для него дорогая деревенька, где Поля и дочери, без которых нигде нет ему настоящей жизни, а только мука разлуки и ожидания… Что и кто может его задержать? Колхозная его должность не настоящая, так, временная подмена только, его даже и не утверждали по всей форме, он инвалид, человек вольный, ни к чему не обязанный и тоже временный, случайный в здешней жизни; время его кончилось, вот так же, как он Дерюгина, сменит его кто-нибудь другой, и никакого от этого убытка.
Так он и решил – сходить к тем людям, кто позвал его сюда как колхозного председателя, заявить, чтобы назначали другого – и в дорогу.
Одно только было помехой, исподволь щемило где-то в глубине: семена! Как же бросить это дело? Уехать, а хуторские пускай бьются, как знают? Не ладно, не хорошо это… Не простит он себе, не сможет про это забыть. Получается – как дезертир какой-то, сбежал от самого трудного, и всех, и дело бросил, как раз, когда такая была у людей на него надежда… Как же будут люди его вспоминать?
А что ему до людей, никогда он сюда не вернется, никого больше не увидит!
Так себе говоря, он и пошел в райисполком. Участники совещания еще только сходились, еще было время побеседовать с кем надо.
Степан Егорыч отыскал нужного ему человека, но когда стал говорить – заговорил совсем о другом: о семенах, о нуждах сухачёвского колхоза, о денежной ссуде.
Не мог он иначе, как только так: сделать все, что можно, чтоб колхоз встретил весну спокойно, а тогда уж уехать…
29
В семенах не отказали, дали всем, сколько кому было нужно, сколько у кого не хватало на те гектары, что предстояло засевать. Не все зерно было отдано армии, хоть и велика была потребность войск, сражавшихся у Сталинграда, и ничего не жалели для их снабжения. Какую-то часть все-таки сумели придержать, помня, что придет весна, что уже в эту пору надо думать о будущем хлебе.
Но – скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Еще не одна минула неделя, прежде чем у Степана Егорыча появилась нужная бумажка, разрешавшая брать зерно.
Выехали рано утром, целым санным обозом. Ехать надо было на ту же зерноссыпку, куда возили хлеб осенью. Если по прямой, по летней дороге, то от хутора это было всего километров семь-восемь. Но зимой туда можно было попасть наверняка только в объезд, через Дунино, а там – по укатанным автомобильным дорогам, что проложили военные грузовики, и в зимние месяцы возившие зерно со степных складов на городской мельничный комбинат.
Охотников ехать за семенами искать не пришлось. Событие это было воспринято хутором как нечто для всех радостное. Семена – это ведь был будущий хлеб, еда, пропитание, и для каждой хуторской семьи они означали будущую жизнь вообще, продолжение ее, может быть – более сытое, лучшее, чем два пережитых года, и народу с обозом отправилось даже с избытком.
Даже старшие дети увязались со взрослыми.
Как ни шугала Василиса Катю, чтоб та не лепилась к обозу, осталась дома, – Катя все-таки не послушалась, тоже забралась в те сани, в которые сел Степан Егорыч. Василиса сначала тоже хотела сесть в эти сани, да передумала – устроилась в другие, впереди обоза, с Машкой Струковой. Без уговора, но понятно для Степана Егорыча, на людях она старалась держаться с ним, будто ничего между ними не существовало, и каждый из них был другому чужой, сам по себе, – и так уж действительно по устам хуторских женщин шла всякая ненужная болтовня, не к чему было еще больше бередить эти разговоры…
Что-то особое, новое, нарождающееся в природе улавливалось в запахе ветра, в серовато-сизых облаках, отягощенно, бухло нависших над резко видной чертой горизонта. И снег скрипел под полозьями по-иному, не морозно-сухо и визгливо, а как-то мягко, масляно, с хрупом, и глудки лошадиного помета на дороге, попадая под копыта, не стучали уже как костяные и не отскакивали шариками, а разбивались на половинки, желто крошились, – у потерявшего крепость мороза уже не хватало силы спечь их до звона, намертво.
У Кати скоро порозовел, засморчил нос, она заметно прозябла, – одежонки ее оказались слабы для открытой, ветреной степи. Степан Егорыч распахнул тулуп, упрятал Катю к себе под бок, прикрыл сверху просторной полой.