Bene nati - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Салюся провела чуть ли не полдня в хлеву, выбирая шесть овец из тридцати; сидя на земле, она ласкала своих избранниц, гладила их пышное руно, разговаривала с ними, называя их своими. Когда испуганные овцы, жалобно блея, сбились вокруг нее, Салюся, усевшись на кучу соломы посреди косматого стада, принялась метить своих, чтобы не путать их с другими. Повязывая им на шею красные тесемки, принесенные с этой целью из дому, она откидывала голову то в одну, то в другую сторону, любуясь, как выделяются тесемки на серой, черной или коричневой шерсти. Не успела ода с этим кончить, как в дверях послышался запыхавшийся голос Панцевичовой: — Салюся! Домой! Скорей! Приехал Цыдзик со сватом, привезли обручальные кольца!
Только теперь она вспомнила, что на сегодня было назначено обручение. В этот день, а вернее в этот вечер, она впервые заглянула прямо в глаза своей судьбе, когда Владысь Цыдзик, надев ей на палец золотое кольцо, принялся за ней ухаживать на какой-то особый манер. О наглости тут и речи быть не могло, да вряд ли на нее был способен этот мальчик, которого любовь впервые захватила в свои сети, наполнив его жилы кипучей кровью, а сердце едва понятным ему восторгом. Ему показали девушку, прекрасную как греза знойного дня, и сказали, что она может стать его женой. С первого взгляда он этого страстно захотел и, когда сватовство его было отвергнуто, он всю дорогу до Богатыревичей целовал руки Ясьмонту, умоляя его чуть не со слезами не отступать от намерения еще раз посвататься и придумать что-нибудь такое, что бы склонило Салюсю дать согласие. Никогда еще он не был близко знаком ни с одной женщиной, никогда ни за кем не ухаживал и не только не знал, но и не думал о том, как это сделать, чтобы вернее добиться взаимности. Неведомая сила, впервые проснувшаяся в нем, толкала его к невесте и преодолевала робость, рождая незнакомые ему прежде мысли и желания. Когда Салюся, угощая свата и приехавших на обручение родных, проходила взад и вперед из кухни в горницу, он, как тень, не отступал от нее ни на шаг, громыхая тяжелыми сапогами и вставая, как жердь, всякий раз, когда она останавливалась, а затем снова срываясь, когда она направлялась в другую сторону. При этом рот у него был разинут в широкой блаженной улыбке, а глаза блестели, уставясь на нее, как на икону. Если бы в эту минуту кто-нибудь ударил кулаком по его прямой, как доска, спине или огрел его кнутом, он, наверное, ничего бы не почувствовал и даже не заметил. Вначале Салюся не обращала на него внимания, но раза два он наступил ей на платье, а потом, когда она поспешно обернулась, так неловко на нее наткнулся, что она стукнула его в бок блюдом и чуть не выронила его из рук. Салюся остановилась, поглядела на его тонкую, долговязую фигуру, на разинутый рот и восхищенно вытаращенные глаза и — расхохоталась, а затем вдруг рассердилась.
— Что вы ходите за мной, как теленок за коровой! — прикрикнула она. — Садитесь и не лезьте под ноги!
Владысь испуганно сел на первый с края стул, а у нее на губах появилась и долго с них не сходила едва заметная, но злая и презрительная усмешка. Говорить с ней он не пытался ни разу, но когда садились за ужин, он порывисто вскочил со своего стула, локтем оттолкнул Панцевича с одной стороны, Ясьмонта — с другой и уселся подле нее. Какой ему прок был сидеть с ней рядом — Салюся не понимала, потому что он так и не сказал ей ни слова, только все смотрел на нее и раз совсем легонько потянул ее за платье под столом. Сделал он это затем, чтобы она обернулась к нему, а также затем, чтобы дотронуться хотя бы до ее платья. Она вздрогнула всем телом и впервые почувствовала к этому мальчику такое же отвращение, какое испытывала в детстве к слизнякам. Его медлительные, неловкие движения, бледное продолговатое лицо, даже медовая улыбка и выражение глаз непреодолимо напоминали ей слизняка. Чувство это возрастало с каждым посещением Цыдзика, и, наконец, она уже не называла его про себя иначе, как слюнтяем, жердью, слизняком, разиней и сопляком — сопляком чаще всего. Почти отроческий возраст жениха возбуждал в ней чувство гадливости, смешанной с презрением. Уж лучше бы — ох, во сто раз лучше! — выйти за старика. Того бы она хоть уважала; не оскорбляя своего самолюбия, была бы ему послушна и, зная его опытность, всегда бы могла к нему обратиться за разумным советом. А этот! Смилуйся, боже! Влюбленность его казалась ей чем-то настолько омерзительным и вместе с тем смешным, как если бы; например, в нее влюбился двенадцатилетний сынок Панцевичовой и захотел на ней жениться. Все ее моральные и физические силы, вся зрелость и глубина любовных переживаний, почерпнутых в отношениях с Ёжем, возмущались против малейшей близости с этим ребенком. А после каждого взрыва возмущения ее охватывала с новой силой тоска но том… далеком, утраченном навек, которого теперь, должно быть, по сравнению с Цыдзиком, она так боготворила, что если б он вдруг явился, она бы на колени упала перед ним.
"Не мой он уже, не мой, не мой! — думала она в ночь после обручения. — Но как он красив, как смел и как мил, добр и умен!"
Потом она начала с ним мысленно разговаривать. Сетовала на то, что поехала домой, что они не обвенчались, не дожидаясь, когда он получит место в княжеских имениях, потому что теперь ей уже не вырваться из западни, в которую ее поймали. Он упрекал ее, говорил, что очень несчастлив, и смотрел на нее грустно-грустно. Салюся молила ее простить, забыть о ней и быть счастливым с другой, но ее все же чуточку помнить… совсем, совсем изредка вспоминать ее и те минуты, которые они провели вместе.
— Салюся! Ты чего стонешь? Что ты ворочаешься так, что кровать трещит? — окликнула её со своей кровати Панцевичова. — Сон тебе, что ли, дурной приснился? Так ты перекрестись и прочитай "Богородицу"…
Может, сестра ей правильно советует, может, и правда, молитва разгонит тоску. Она зашептала: "Богородице, дево, радуйся", но, едва прошептав несколько слов, уже снова заговорила с Ежем: "Если б ты только знал, какая я несчастная! И посоветоваться не с кем, и помощи не у кого просить… С одним только Габрысем я и могу говорить о своем горе, да чем он мне поможет, если он глупый!"
Однако на другое утро в горницу снова заглянуло неяркое, но золотое солнце, и сквозь кружево оголенных кустов блеснуло лазурное небо. Приехала Заневская и привезла сестре три домотканных юбки собственной работы, покупной коврик с оленем и два или три фунта прекраснейшего льна. Юбки, как юбки, хоть и хороши и прочны, но этого добра у Салюси и без того уже было вдоволь; но олень на коврике показался ей чудом красоты, а лен привел ее просто в восторг. От бабок и прабабок она унаследовала слабость ко льну и прясть любила больше всего в жизни, а уже год не пряла. Она тотчас принесла из сарая свою прялку, поставила ее в горнице у печки, надела горсть льна на гребень, уселась на табурет и, смочив пальцы в воде, стала тянуть тонкую нить, мерно нажимая на подножку. Колесо дрогнуло, зажужжало, завертелось, все быстрей, быстрей, все гуще нитка наматывалась на скалку, а из уст пряхи, словно любимая работа всколыхнула в ней кровь прабабок и их горячую юность, полилась веселая песня:
Я над речкой встала, Тра-ля-ля-ля-ля, Рученьки ломала, Тра-ля-ля-ля-ля. Милый мой далеко, Тра-ля-ля-ля-ля, Как жить одинокой? Тра-ля-ля-ля-ля!
Когда она уселась за прялку перед жужжащим, быстро мелькающим колесом, с упавшей на спину косой и блестящими глазами, мерно раскачиваясь и распевая на весь дом задорную песенку, все кавалеры, находившиеся в горнице, глаз с нее не сводили, обступив прялку тесным кольцом. Тогда Адась Струпинский, лучший певец в околотке и теперь самый горячий поклонник Салюси, развеселившись, запел в свою очередь:
Эй, сударушки — бабенки, Где берете вы силенки День и ночь ворчать без толку Да ругаться без умолку! а потом: Эй, хозяйка, Наливай-ка Меду мне в стакан! Ты смеешься, А тут льется Мед на мой кафтан!
Остальные вначале подтягивали ему нехотя, потом все бойче, громче, и наконец уже стеньг дрожали, а песнь унеслась далеко на дорогу и покрытые снегом поля, когда они дружным хором грянули последнюю строфу:
Пей же в меру, пей, Для веселья Да похмелья Медом нас облей!
Салюся снова повеселела. Все время она чувствовала в себе как бы два отдельных существа, и когда одно из них смеялось, болтало и пело, другое где-то глубоко на дне грустило и вздыхало. Но всякий раз, когда первое почему-либо смолкало, второе поднималось, росло и наполняло ее всю мрачными мыслями, тоской, возмущением и гадливостью. Неизменно это случалось с ней, когда она видела двоюродного брата Михала и его жену. Стоило ему засмеяться, а смеялся он часто, и будто острая булавка вонзалась ей в сердце. Жена его очень любила подсаживаться к Салюсе, делая ей весьма странные признания. Эта маленькая, худенькая белокурая бабенка всего несколько месяцев была замужем. При каждой встрече она рассказывала на ухо Салюсе множество вещей, от которых щеки девушки становились малиновыми; и все же Салюся слушала ее с жгучим! любопытством и нестерпимой болью в сердце. Эта молодая женщина очень любила шептаться о своих супружеских делах и при этом подмигивала и хихикала, между тем как у Салюси слезы навертывались на глаза. Салюся считала ее некрасивой и глупой, а про себя называла гусыней. "Боже мой, — думала она, — даже таким выпадает счастливая доля, а я…" А потом, когда Эмилька уходила, она то и дело задумывалась и вздрагивала. "Значит, мне суждено с этой жердью Цыдзиком… с этим слизняком, с мальчишкой жить в такой близости, о какой рассказывала Эмилька…"