Отверженные - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Два человека были их строителями: один — Курнэ, другой — Бартелеми. Сент-Антуанскую возглавлял Курнэ, баррикаду Тампля — Бартелеми.
Каждый носил в себе черты, переданные своей постройке.
Курнэ был огромного роста, широкоплечий, с красным лицом, могучими кулаками, смелым сердцем, строгой душой, взглядом страшным и в то же время чистым. Он был бестрепетным, энергичным, гневным, бурным, но не было более сердечного человека и более страшного бойца.
Война, борьба, схватка — это было его родной стихией, вдыхая ее, он был счастлив. Он был морским офицером: его жесты, движения, голос ясно говорили о том, что это дитя океана, что это уроженец штормов и бурь. И в битвах он продолжал работу морского урагана. В нем сияли гений и божественность Дантона, так как в Дантоне были черты Геркулеса.
Бартелеми, худощавый, тощий, бледный и медлительный, представлял собой человека из породы мальчишек, переживших трагедию. Полицейский агент ударил его по щеке, в ответ на этот удар Бартелеми его подстерег, убил и семнадцати лет был отправлен на каторгу. Он вышел оттуда и сделал эту баррикаду.
Позже — роковой случай! — в Лондоне, где оба они были изгнанниками, Бартелеми убил Курнэ. Это был бессмысленный поединок. Немного времени спустя, захваченный жерновами таинственных событий, к которым примешалась страсть, став жертвой катастрофы, в которой французское правосудие нашло немало обстоятельств, смягчающих его вину, он был приговорен английским судом к смертной казни. Бартелеми был повешен.
Наше несовершенное общественное устройство организовало жизнь так, что в силу материальной нищеты и в силу непросветленности морального сознания этот несчастный человек, полный ума, твердый и верный, быть может великий человек, начал свою жизнь во Франции каторгой и закончил ее в Англии на виселице. Бартелеми во всех случаях водружал только одно знамя — черное.
II. Что делать в пропасти, если не беседовать
Шестнадцать лет подготовки восстания были сроком, вполне достаточным, и июнь 1848 года знал и умел больше, нежели июнь 1832 года. Таким образом, баррикада на улице Шанврери была лишь первым опытом и зародышем по сравнению с колоссальными баррикадами, которые мы сейчас описали. Но для своего времени она была великой.
Повстанцы под руководством Анжолраса, принявшегося за дело, так как Мариус впал в апатию, стремились с толком использовать ночное время. Баррикада была не только исправлена, ее еще и надстроили. Они сделали ее на два фута выше. Железные полосы, воткнутые в мостовую между камнями, выполняли роль наклоненных вперед копий. Всевозможный мусор, натасканный отовсюду, помог закончить укрепление внешней стороны баррикады. Редут по всем правилам науки имел гладкую стену внутри и неровную колючую поверхность снаружи.
Из булыжника сложили ступени, которые давали возможность взбираться на баррикаду, как на стену цитадели.
Устроили и хозяйственную часть баррикады. Для этого очистили нижнюю залу, превратили кухню в походный госпиталь, сделали перевязки раненым, щипали корпию, очистили внутренность редута, подобрали обломки, унесли трупы.
Убитых сложили в переулке Мондетур, который все еще оставался в их распоряжении. В числе убитых было четверо национальных гвардейцев. Анжолрас приказал положить в сторону снятые с них мундиры и посоветовал соснуть часа два. Совет Анжолраса был приказанием. Тем не менее им воспользовались всего только трое или четверо.
Фейи использовал эти два часа для того, чтобы вырезать на наружном фасаде кабачка слова:
ДА ЗДРАВСТВУЮТ НАРОДЫ!
Эти три слова, выскобленные гвоздем на песчанике, можно было видеть еще в 1848 году.
Три женщины воспользовались ночным перерывом, чтобы окончательно исчезнуть, что значительно облегчало бунтовщикам их положение.
Они нашли возможность укрыться в каком-то соседнем доме.
Большая часть раненых могла и хотела еще сражаться. В кухне, превращенной в походный госпиталь, на тюфячке и на связках соломы лежало пятеро серьезно раненных, двое из них были солдаты муниципальной гвардии. Они были перевязаны первыми.
В нижней зале оставались только Мабеф, лежавший, прикрытый черным сукном, и Жавер, привязанный к столбу.
— Здесь будет мертвецкая, — сказал Анжолрас.
В глубине этой комнаты, слабо освещенной сальным огарком, позади столба стоял стол, на котором лежал покойник. Этот стол имел вид поперечной перекладины. Фигура Жавера, стоявшего у столба, и фигура Мабефа, лежавшего на столе, образовывали подобие креста.
Дышло омнибуса, хотя и разбитое выстрелами, держалось еще крепко, так что к нему можно было привязать знамя.
Анжолрас, обладавший всеми качествами вождя, который всегда делал то, что говорил, привязал к этому древку простреленную и окровавленную одежду убитого старика.
Есть было нечего, потому что не было ни хлеба, ни мяса. Пятьдесят человек, защищавших баррикаду, находились здесь уже шестнадцать часов, и за это время быстро закончился запас провизии, имевшийся в кабачке. В какой-то момент любая баррикада неизбежно становится плотом «Медузы», и защитникам ее приходится терпеть голод. На рассвете памятного дня 6 июня на баррикаде Сен-Мерри Жан, окруженный инсургентами, требовавшими хлеба, на крики: «Есть!» — отвечал: «Зачем? Теперь три часа, в четыре мы умрем».
Так как есть было нечего, то Анжолрас запретил и пить. Вино он запретил пить совсем, а водку распределил на порции.
В погребе нашли пятнадцать герметически закупоренных бутылок. Анжолрас и Комбферр осмотрели их. Комбферр, вылезая из погреба, объявил:
— Это из старых запасов Гюшлу, который начал свою деятельность бакалейщиком.
— Это, должно быть, настоящее вино, — заметил Боссюэт. — Хорошо, что Грантэр спит. Будь он на ногах, трудно было бы спасти эти бутылки.
Анжолрас, несмотря на ропот окружающих, наложил вето на эти бутылки, а чтобы никто их не тронул, чтобы сделать их, так сказать, священными, он приказал поставить бутылки под стол, на котором лежал Мабеф.
Около двух часов утра сделали перекличку; налицо оказалось тридцать семь человек.
Стало светать. Потушили факел, вставленный в груду булыжника. Внутренняя часть баррикады, нечто вроде маленького дворика, отгороженного среди улицы, еще утопала во мраке и была похожа в предрассветных утренних сумерках на палубу судна с перебитым рангоутом. Бродившие взад и вперед революционеры двигались как черные тени. Над этим ужасным гнездом мрака белели стены верхних этажей безмолвных домов; дальше, совсем наверху, вырисовывались трубы. Небо имело тот прелестный неопределенный оттенок, который можно назвать и белым, и голубым. Под этим сводом с веселыми криками летали птицы. Крыша высокого дома, служившего основанием баррикады и обращенного фасадом к востоку, имела розоватый оттенок. В слуховом окне третьего этажа утренний ветерок шевелил седые волосы на голове мертвеца.
— Я рад, что потушили факел, — сказал Курфейрак, обращаясь к Фейи. — Мне надоел этот дрожащий на ветру огонь. Он точно боится. Свет факела похож на благоразумие трусов: он плохо светит, потому что дрожит.
Заря пробудила не только птиц, но и умы. Все стали разговаривать. Жоли увидел пробиравшуюся по желобу на крыше кошку, и это дало ему случай пофилософствовать.
— Что такое кошка? — вскричал он. — Это корректура. Кошка — это опечатка мыши. Сначала мышь, а потом кошка — это просмотренная и исправленная корректура мироздания.
Комбферр говорил о мертвых, о Жане Прувере, о Багореле, о Мабефе, о Кабюке и о суровой печали Анжолраса. Он говорил:
— Гармодий и Аристогитон, Брут, Хереас{504}, Стефанус, Кромвель, Шарлота Корде{505}, Занд{506} — все они страдали, совершив свое деяние. Наши сердца склонны к трепету, и жизнь человеческая такая тайна, что даже гражданское убийство, даже убийство во имя свободы — если такое существует — вызывает угрызение совести. Раскаяние в убийстве человека берет верх над радостным сознанием оказанной услуги человеческому роду.
Минуту спустя — в силу естественных переходов в человеческой речи — Комбферр от стихов Жана Прувера перешел к сравнению переводчиков «Георгик»{507}, Ро с Курнандом, Курнанда с Делилем{508}, приводя некоторые места, переведенные Мальфилатом, главным образом из чудесных страниц о смерти Цезаря. При упоминании о Цезаре речь опять коснулась Брута.
— Цезарь, — заметил Комбферр, — пал по справедливости. Цицерон был строг к Цезарю и был прав. Эта строгость вовсе не поношение. Когда Зоил{509} ругает Гомера, когда Мевин ругает Виргилия, когда Визе{510} ругает Мольера, когда Поп{511} ругает Шекспира, когда Фрерон{512} ругает Вольтера, то ими руководит общий закон зависти и ненависти; гении вызывают зависть, великих людей в той или иной степени травят. Но зоил и Цицерон — это две разные вещи. Цицерон карает мыслью, как Брут карает шпагой. Что касается меня, я порицаю последний способ Кары посредством меча. Но древний мир ее допускал. Когда Цезарь, перейдя Рубикон, стал раздавать почетные звания как бы от себя, между тем как они шли от народа, когда он вставал с места при входе сената, — он поступал, по словам Евтропия{513}, как царь и почти как тиран, revia ac oene tyrannica[106]. Он был великий человек; тем хуже или, вернее, тем лучше: так урок убедительней. Его двадцать три раны трогают меня меньше, чем плевок в лицо, полученный Иисусом Христом. Цезаря закололи сенаторы; Христа били по щекам рабы. Великие оскорбления указывают на его божественное происхождение.