Кожаный Чулок. Большой сборник - Фенимор Купер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти и другие последовавшие за ними песни были исполнены в тишине, нарушаемой лишь голосами певиц, потому что толпа по-прежнему безмолвствовала, облегчая душу только исступленными взрывами отчаяния — их можно было бы условно назвать хором. Делавары слушали, как зачарованные, и постоянно менявшееся выражение их лиц со всей очевидностью свидетельствовало, сколь искренне и глубоко они сожалеют об усопших. Даже Давид охотно прислушивался к нежному, мелодичному пению, и задолго до того, как оно кончилось, его восхищенные взоры доказали, что он покорен им.
Разведчик, единственный из белых, кому были понятны слова песен, переменил свою задумчивую позу и склонил голову набок, чтобы получше расслышать плакальщиц. Но когда они завели речь о будущем Коры и Ункаса, он покачал головой, как человек, сознающий всю ложность их наивных верований, вновь оперся на ружье и оставался в этом положении до самого конца церемонии, если можно назвать так обряд, проникнутый столь искренним и глубоким чувством. К счастью, ни Хейуорд, ни Манроу не понимали смысла слов, иначе им нелегко было бы сохранить самообладание.
Чингачгук был единственным исключением в толпе туземцев, проявлявшей самый живой интерес к обряду. На протяжении всей сцены глаза его ни на миг не оторвались от сына, и ни один мускул не дрогнул на его суровом лице даже во время самых громких или трогательных причитаний. Для него существовали сейчас на свете лишь холодные, безжизненные останки сына, и все остальные чувства его словно застыли, дабы глаза могли в последний раз запечатлеть черты, которые он так долго любил и которые ныне навсегда скроются от него.
В эту минуту из толпы медленно выступил воин, прославленный боевыми подвигами, особенно своими заслугами в последнем сражении, и с суровым, мрачным видом встал рядом с усопшим.
— Зачем ты покинул нас, гордость делаваров? — обратился он к мертвому Ункасу, словно тело могиканина еще сохраняло в себе живую душу.— Жизнь твоя была подобна солнцу, когда оно еще только поднимается над вершинами деревьев; слава твоя сияла ярче, нежели свет его в полдень. Ты ушел, молодой воин, но целая сотня вейандотов сметает колючки с пути, которым ты следуешь в мир духов. Кто из видевших тебя в битве поверил бы, что и ты смертен? Кто, кроме тебя, мог повести в бой такого воина, как Уттаву? Ноги твои были схожи с орлиными крыльями, руки — тяжелей могучих ветвей сосны, голос — как голос великого Маниту, когда он гремит в тучах. Язык Уттавы слаб,— добавил оратор, печально озираясь вокруг.— На сердце его безмерная тяжесть. Гордость делаваров, зачем ты покинул нас?
За Уттавой в строгом порядке последовали другие воины, пока большинство самых известных и одаренных мужчин племени не высказали или не пропели хвалу останкам погибшего вождя. Когда голос последнего из них смолк, снова воцарилось глубокое безмолвие.
Но вот послышался низкий, глубокий звук, подобный отдаленной музыке, и такой тихий, что, хотя он был хорошо слышен, можно было только догадываться, откуда он летит и что означает. За ним, однако, последовали другие, все более повышавшиеся, пока до слуха присутствующих не донеслись сначала протяжные и часто повторяемые восклицания, а потом и слова. Губы Чингачгука раскрылись, и это позволило догадаться, что сейчас запел он, отец усопшего. Хотя ни один взгляд не устремился на него и толпа не проявила ни малейших признаков волнения, но вид, с каким туземцы подняли головы и прислушались, показывал, что они ловят эти звуки не менее внимательно, чем речь самого Таменунда. Но ожидания их оказались напрасны. Звуки, усилившиеся и ставшие было внятными, вновь понизились, задрожали и наконец совсем замерли, словно унесенные дыханием мимолетного ветерка. Губы сагамора сомкнулись, он смолк и замер, по-прежнему не отрывая глаз от сына. Поза Чингачгука была так неподвижна, как если бы всемогущий, создав его, забыл наделить жизнью. Это подсказало делаварам, что их соплеменник не в силах сейчас проявить наивысшую степень твердости — исполнить погребальную песню, и они с врожденной деликатностью перестали прислушиваться, перенеся внимание на похороны чужеземки.
Один из старейших вождей подал знак девушкам, окружавшим тело Коры. По его приказу они подняли носилки на плечи и неторопливым, размеренным шагом двинулись вперед, не прерывая нежной и жалобной песни в честь покойницы.
Гамут, неотрывно наблюдавший за обрядом, который почитал языческим, наклонился к отцу девушки и прошептал:
— Они уносят останки вашей дочери. Не пойти ли нам с ними и не позаботиться ли, чтобы ее предали земле по христианскому обычаю?
Манроу вздрогнул, словно в ушах его загремела труба Страшного суда, торопливо бросил встревоженный взгляд на окружающих, встал и последовал за траурной процессией твердым шагом воина, хотя на нем и тяготело безмерное бремя родительской скорби. Друзья шли за ним с выражением такого глубокого горя, которое нельзя было назвать просто сочувствием. Даже молодой француз присоединился к процессии с видом человека, искренне растроганного и опечаленного безвременной трагической гибелью столь прелестной девушки. Но когда самая последняя и скромная из делаварок примкнула к погребальному шествию, воины ленапе вновь сомкнулись плотными рядами вокруг Ункаса, такие же молчаливые, торжественные и неподвижные, как прежде.
Для могилы Коры был выбран холмик, увенчанный группой молодых стройных сосен, чья грустная тень осеняла место погребения. Дойдя до него, девушки опустили носилки на землю и в течение нескольких минут с присущим индианкам терпением и застенчивостью ожидали от тех, кто имел самое близкое касательство к покойной, какого-либо знака, свидетельствующего, что те удовлетворены свершенным обрядом. Наконец разведчик, хорошо знакомый с туземными обычаями, произнес по-делаварски:
— Дочери мои сделали все очень хорошо. Белые люди благодарят их.
Обрадованные похвалой девушки уложили тело Коры в гроб, искусно и даже красиво изготовленный из березовой коры, а затем опустили его в последнее мрачное жилище. Так же бесхитростно и молчаливо они засыпали могилу, прикрыв свежую землю листьями и цветами. Но когда добрые женщины, выказав искреннее дружелюбие, закончили свое печальное дело, они остановились в нерешительности, не зная, как поступить дальше. Тут Соколиный Глаз вновь обратился к ним:
— Молодые женщины сделали достаточно. У бледнолицых другой закон — душа их не нуждается ни в пище, ни в одежде... Но я вижу,— добавил он, взглянув на Давида, уже приготовившего заветный томик с очевидным намерением пропеть священный гимн,— что один из них, лучше знакомый с христианскими обрядами, собирается заговорить.