Капут - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я ничего не смогу сделать, – сказал я, – я иностранец, единственный итальянский офицер на всю Молдавию, что я могу поделать? Да и кто меня послушает?
– Предупредите генерала Шоберта, скажите ему, что готовится погром. Если он захочет, то сможет предотвратить резню. Почему бы вам не пойти к генералу Шоберту? Вас он послушает.
– Генерал фон Шоберт, – сказал я, – старый солдат, дворянин и добрый христианин, но он немец, ему нет дела до евреев.
– Если он добрый христианин, то послушает вас.
– Он скажет мне, что не занимается внутренними делами Румынии. Я мог бы обратиться к полковнику Лупу, военному коменданту города.
– Полковник Лупу? – сказал Кан. – Да именно полковник и готовит бойню.
– Сделайте что-нибудь, помогите нам! – тихо сказал старик со сдержанной яростью.
– Я отвык действовать, – ответил я, – я итальянец. Мы уже не умеем действовать, разучились принимать решения после двадцати лет нашего рабства. У меня тоже исполосована спина, как и у всех итальянцев. За прошедшие двадцать лет мы истратили всю нашу энергию на выживание. Мы ни на что не годны. И только и умеем что аплодировать. Вы хотите, чтобы я пошел аплодировать генералу Шоберту и полковнику Лупу? Если хотите, я могу дойти до Бухареста, аплодируя маршалу Антонеску, «красной собаке», если этим смогу вам помочь. Больше я ничего не могу поделать. Может, вы хотите, чтобы я принес себя в жертву? Чтобы я дал убить себя на площади Унирии в защиту евреев города Яссы? Если бы я был способен на это, я дал бы себя убить на итальянской площади ради итальянцев. Мы не смеем и не умеем больше действовать, вот в чем дело, – заключил я и отвернулся, пряча краску стыда.
– Все это очень печально, – пробормотал старик. Потом перегнулся через стол, приблизил ко мне лицо и необычайно проникновенным и ласковым голосом сказал: – Вы не узнаете меня?
Я внимательно вгляделся в его лицо. Эта длинная, прорезанная серебряными нитями красноватая борода, блеклые малоподвижные глаза, высокий, бледный лоб и этот ласковый печальный голос напомнили мне директора тюрьмы «Реджина Коэли» доктора Алези. Именно голос помог мне воскресить в памяти его представший в колеблющемся свете свечи облик. Доктор Алези был директором женской тюрьмы «Мантеллате», а во время моего заключения в «Реджина Коэли» он временно заменял надолго заболевшего директора тюрьмы мужской; от долголетней привычки общаться с заключенными-женщинами он выработал в своем голосе необыкновенную, почти женскую проникновенность. Этот бородатый старик с чинной патриархальной внешностью, с мягким и печальным голосом, полным задушевной гармонии и зеленых и розовых полутонов, был для нас как бы распахнутым в весеннюю природу окном. И в этот момент перед моими глазами возник тот самый пейзаж – деревья, река и облака, – который возникал передо мной всякий раз, когда в своей камере я слышал звучащий в коридоре этот нежный и далекий голос. Голос как пейзаж, взгляд терялся в бесконечной свободе этого вида гор, долин, зарослей и рек, и волнующие меня чувства, губительная тоска и отчаяние, которые заставляли меня падать на соломенный тюфяк или бросаться с кулаками на стены камеры, понемногу утихали, как если бы при виде умиротворенности и вольности природы приходили утешение и конец унижениям и рабским страданиям. Голос Алези был для заключенных откровением чудесного пейзажа, который каждому хотелось видеть, который каждый старался разглядеть из-за решетки, он был потайным ходом в ирреальный пейзаж из тесной камеры в четыре ослепительно белые, голые стены, из неприступных и непроницаемых тюремных застенков. При звуке этого голоса заключенные бледнели, перед их глазами открывалось безграничное, свободное пространство, освещенное спокойным мягким светом, налагавшим на долины прозрачные мазки полутени, проникавшим в нехоженую чащу лесов, раскрывавшим тайну серебристого блеска речных струй, озерной глади и морской ряби. Каждый заключенный на миг, на один только миг тешил себя иллюзией свободы, как если бы дверь камеры чудесным образом вдруг бесшумно открывалась, а еще через миг медленно закрывалась вместе с затуханием голоса Алези в безжалостной тишине коридоров тюрьмы «Реджина Коэли».
– Вы не узнаете меня? – сказал старый ясский еврей проникновенным и ласковым голосом, далеким голосом Алези, директора тюрьмы.
Я пристально посмотрел на него, задрожал и, покрывшись испариной, сделал движение, порываясь встать и уйти. Алези протянул через стол руку и задержал меня.
– Вы помните тот день, когда вы пытались убить себя в вашей камере? Камера номер 461 в левом секторе, помните? Мы пришли как раз вовремя, чтобы не дать вам перерезать себе вены. Вы думали, мы не заметили пропажи одного осколка от разбитого стакана? – Он рассмеялся, постукивая пальцами по столу в скачущем ритме смеха.
– Зачем ворошить былое? Тогда вы были очень добры ко мне. Но я не знаю, должен ли благодарить вас за это. Вы спасли мне жизнь.
– Я сделал плохо? – сказал Алези и после долгой паузы тихо спросил: – Зачем вы хотели умереть?
– Я боялся, – ответил я.
– А помните тот день, когда вы кричали и стучали кулаками в дверь?
– Я боялся.
Старик рассмеялся, закрыв глаза.
– Я тоже боялся, – сказал он, – тюремщики тоже боятся. Разве не правда, Пиччи, не правда, Корда, – добавил он, обернувшись назад, – ведь тюремщики тоже боятся?
Я поднял взгляд и увидел выходящие из тени за спиной старика лица Пиччи и Корды, моих тюремщиков в «Реджина Коэли». Они робко и ласково улыбались, я грустно и дружески улыбнулся им в ответ.
– Мы тоже боялись, – сказали Пиччи и Корда.
Они сарды, Пиччи и Корда, два маленьких худых сына Сардинии с иссиня-черными волосами, немного раскосыми глазами, с изнуренными вековым недоеданием и малярией оливковыми лицами в обрамлении черных волос, спускающихся вдоль висков до бровей, они похожи на византийских святых в обрамлении серебряного оклада.
– Мы боялись, – повторили Пиччи и Корда, исчезая понемногу в тени.
– Все мы негодяи, некуда правды деть, – сказал старый еврей, – мы кричали здравицу и аплодировали. Но, может, и те боятся. Они хотят вырезать нас, потому что боятся. Они нас боятся, потому что мы слабы и немощны. Они хотят уничтожить нас, потому что мы их боимся. Хи-хи-хи!
Он смеялся, закатив глаза, опустив голову на грудь и хватаясь костлявыми, восковыми пальцами за край стола. Мы все молчали, охваченные непонятным страхом.
– Вы можете помочь нам, – сказал старик, подняв голову, – генерал фон Шоберт и полковник Лупу послушают вас. Вы не еврей, вы не несчастный ясский еврей. Вы итальянский офицер…
Я беззвучно рассмеялся. Я стыдился себя, стыдился быть итальянцем.
– …вы итальянский офицер, вас должны послушать. Может, вы еще сможете помешать резне.
Говоря так, старик встал и глубоко поклонился. Два других еврея и Кан встали тоже и глубоко поклонились.
– Надежды мало, – сказал я, провожая их до дверей.
Они по одному пожали мне руки, молча переступили порог и стали спускаться вниз по ступеням. Я смотрел, как они пропадали в лестничном проеме: исчезали вначале ноги, потом спина, плечи, наконец, голова. Они пропали как провалились в могилу.
Только тогда я осознал, что лежу на кровати. Во мраке едва освещенной догорающей свечой комнаты я снова увидел четырех евреев, сидящих вокруг стола. В оборванных одеждах, с кровоточащими лицами. Из ран на лбу кровь медленно стекала по красноватой растительности. Кан тоже ранен, его лоб рассечен, сгустки крови в орбитах его глаз. Крик ужаса слетел с моих губ. Я вскочил на кровати, но двигаться не мог, ледяной пот струился по лицу. Пугающее видение бледных, сидящих за столом окровавленных призраков еще долго стояло перед моими глазами, пока сероватый рассвет не влился мутной жижей в комнату и я не провалился в прострацию глубокого сна.
Проснулся я очень поздно, наверное, после двух часов пополудни. Обувная мастерская на углу улицы Лэпушняну была закрыта, окна Жокей-клуба тоже закрыты согласно святой традиции сиесты. На кладбище рабочие, мусорщики и возничие стоящих с утра до вечера возле Биржи пролеток сидели на могилах и ступенях убежища и молча обедали. Запах жирной брынзы поднимался к моим окнам вместе с роем мух.
– Добрый день, dòmnule capitan, – говорили кучера и мусорщики, отрываясь от еды и кивая мне в знак приветствия. Пожалуй, в Яссах меня знали уже все. Рабочие тоже оторвались от обеда, глазами показали на хлеб и сыр, приглашая присоединиться.
– Mulzumesco, спасибо! – прокричал я, показывая свой сыр и хлеб.
Что-то витало в воздухе, что-то тревожное. Небо затягивали черные тучи, оно хлюпало приглушенно, как болото. Румынские солдаты и жандармы расклеивали обращения полковника Лупу: «Жители домов, откуда будет открыт огонь по войскам, а также жители ближайших домов будут расстреляны на месте все, мужчины и женщины, afara copii, за исключением детей». Аfara copii, за исключением детей. Поковник Лупу, подумалось мне, уже обзавелся алиби, по счастью, он любит детей. Мне доставляло удовольствие думать, что в Яссах есть хоть один порядочный человек, который любит детей. Отряды жандармов стояли в засаде в дверных проемах домов и в огородах. Солдатские патрули проходили, стуча каблуками по асфальту. «Добрый день, dòmnule capitan», – с улыбкой говорили сидящие на могилах рабочие, мусорщики и возничие; листья деревьев (против темного неба они были темно-зелеными, фосфоресцирующего зеленого цвета) шелестели на влажном горячем ветру, дувшем с реки Прут. Стайки детей бегали среди могильных холмиков и старых каменных крестов – милая житейская сцена, вот только под этим тяжелым свинцовым небом казалось, что они играют в отчаянную, последнюю игру.