Капут - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Est-ce que Monsieur Malaparte est chez lui?[97]
Мадам Мартиг долго молча смотрит, она не узнает меня, и я благодарен ей за это: мне стыдно вернуться в Париж в форме итальянского офицера и видеть немцев на улицах Парижа. Да и как можно узнать меня по прошествии стольких лет?
– Non, Monsieur Malaparte n’est pas à Paris[98], – отвечает мне мадам Мартиг.
– Je suis un de ses amis[99], – говорю я.
– Nous n’avons pas de nuovelles de lui, – говорит мадам Мартиг, – peutêtre Monsieur Malaparte est-il encore en prison, en Italie, peut-être à la guerre, quelque part en Russie, еn Afrique, en Finlande, peut-être mort, peut-être prisonnier, qui sait?[100]
Я спрашиваю ее, дома ли мадам и мсье Галеви.
– Non, ils ne sont pas là, ils viennent de partir[101], – тихо отвечает мадам Мартиг.
Тогда я медленно поднимаюсь по ступеням и улыбаюсь ей, может, теперь она узнаёт меня; консьержка неуверенно улыбается, наверное, почуяла запах, что я ношу с собой, – запах мертвой кобылы, запах травы с могил старого заброшенного кладбища в Яссах. Перед дверью Даниэля Галеви я останавливаюсь, протягиваю руку к дверной ручке и не решаюсь открыть, как в тот день, когда пришел попрощаться с ним в последний раз перед возвращением в Италию, готовившую мне тюремное заключение и ссылку на остров Липари. Даниэль Галеви ждал меня в своем кабинете вместе с художником Жаком-Эмилем Бланшем и полковником де Голлем; мрачное предчувствие сжимало мне грудь.
– Monsieur Halévy n’est pas chez lui[102], – кричит мне мадам Мартиг из глубины лестничного пролета.
Я продолжаю подъем вверх по деревянной лесенке, ведущей в мою мансарду, стучу в мою дверь, через несколько секунд слышу шаги, я узнаю эти шаги, сам Малапарте открывает мне дверь: он молод, намного моложе меня теперешнего, у него ясное лицо, темные волосы и немного потускневшие глаза. Он молча смотрит на меня, я улыбаюсь ему, он не отвечает на мою улыбку, настороженно смотрит на меня, как смотрят на незнакомого человека. Я вхожу в мой дом, оглядываюсь вокруг, в библиотеке сидят все мои друзья: Жан Жироду, Луиджи Пиранделло, Андре Мальро, Бессан-Массне, Жан Гуэнно, Гарольд Никольсон, Гленуэй Уэскотт, Сесил Спридж и Барбара Харрисон. Все мои друзья тихо сидят передо мной, некоторые из них мертвы, у них бледные лица и потухшие глаза. Может, ожидая меня, они просидели здесь все эти годы, а теперь не узнают. Может, больше не надеются, что я вернусь в Париж после стольких лет тюрем, ссылок и войны. Крики буксиров жалобно и тихо влетают в комнату, они тянут вверх по Сене караваны барж, я высовываюсь из окна и вижу парижские мосты, начиная от моста Сен-Мишель и до моста Трокадеро, зеленую листву вдоль quais, набережных, фасад Лувра, деревья площади Согласия. Друзья молча смотрят на меня, я присаживаюсь среди них, хочу вновь услышать их голоса, услышать их речь, но они сидят неподвижно и замкнуто, молча смотрят; я чувствую, что им жаль меня, мне хочется сказать, что это не моя вина, если я стал жестоким, ожесточились все: и ты, Бессан-Массне, и ты, Гуэнно, и даже ты, Жан Жироду, и ты тоже, Барбара, разве неправда? Барбара улыбается, кивает головой, мол, она понимает. И остальные тоже кивают головой, как бы говоря, что не наша это вина, если мы все ожесточились. Тогда я встаю, направляюсь к двери и уже с порога оглядываюсь и улыбаюсь. Медленно спускаюсь по лестнице, мадам Мартиг мне тихо говорит:
– Il ne nous a jamais écrit[103].
Я хочу просить прощения за то, что ни разу не написал из тюрьмы «Реджина Коэли», с острова Липари:
– Ce n’était pas par orgueil, vous savez, c’était par pudeur. J’avais cette pudeur, du prisonnier, cette triste pudeur de l’homme traqué, enfermé dans un cachot, rongé par la vermine, par l’insomnie, par la fèvre, rongé par la solitude, par la cruauté. Oui, Madame Martig, par sa propre cruauté[104].
– Peut-être nous a-t-il oubliés, – тихо говорит мадам Мартиг и добавляет: – Peut-être vous a-t-il oublié, vous aussi[105].
– Oh non! Il ne nous a pas oubliés. Il a honte de ce qu’il souffre, il a honte de ce que nous sommes tous devenus dans cette guerre. Vous le savez, n’est-ce pas que vous le savez, Madame Martig?[106]
– Oui, – тихо мадам Мартиг, – nous le connaissons bien, Monsieur Malaparte[107].
– Добрый день, Чайльд Гарольд, – сказал я, поднявшись и усевшись на кровати.
Гарольд Никольсон медленно снял перчатки с коротких белых ладоней, покрытых блестящим красноватым пухом, пригладил усы над верхней губой. Усы Гарольда Никольсона мне все время напоминали уже не дипломата молодой équipe, команды Foreign Office, Министерства иностранных дел, а казармы Челси; эти усы мне казались типичным продуктом English Public School System[108], Сандерхерста и армии. Гарольд Никольсон смотрел и улыбался, как в тот день, когда зашел, чтобы повести меня на завтрак в ресторан «Ларю» на рю Рояль, где нас ждала встреча с Мосли. Я не помню, как познакомился с Никольсоном. Это миссис Стронг однажды утром за завтраком в доме моих друзей в предместье Сент-Оноре завела о нем разговор. А несколько дней спустя та же миссис Стронг позвонила мне сказать, что Никольсон зайдет и отведет меня на встречу с Мосли. Сидя у меня в библиотеке, Никольсон приглаживал свои усы короткой белой рукой, покрытой блестящим красным пухом. С Сены доносился плач буксирных сирен. Было октябрьское утро, теплое и туманное. Встреча с Мосли была назначена на два. Мы пешком направились вдоль набережной Сены к рю Рояль, и, когда вошли в ресторан «Ларю», часы показывали без пяти минут два.
Мы сели за столик, заказали по мартини, спустя полчаса Мосли все еще не было. Гарольд Никольсон иногда вставал и шел звонить ему: Мосли остановился в отеле «Наполеон» возле Триумфальной арки. Для будущего Муссолини Англии – прекрасный адрес. Около трех Мосли еще не появился. Вполне возможно, что он еще спокойно пребывает в постели и спит, но я не решился поделиться своим подозрением с Никольсоном. Еще через некоторое время – было уже полчетвертого – в десятый раз вышедший из телефонной будки Никольсон торжествующе заявил, что сэр Освальд Мосли прибывает. И, смеясь, добавил, как бы оправдывая его, что Мосли имеет привычку нежиться по утрам в постели, встает поздно, не раньше полудня. С двенадцати до двух немного фехтует в номере, потом выходит из гостиницы и пешком добирается до места встречи, приходит, когда чаще всего все уже расходятся, устав ждать. Я спросил, знает ли он изречение Талейрана: трудно отправиться, прибыть – намного проще. – Опасность для Мосли состоит в том, – сказал Никольсон, – что он прибывает раньше, чем отправляется.
Когда Мосли вошел наконец в ресторан, было почти четыре пополудни. Никольсон и я уже выпили по пять или шесть мартини и принялись за еду; я не помню, ни что именно мы ели, ни о чем разговаривали, помню только, что у Мосли при довольно высоком росте очень маленькая голова, мягкий голос, это худощавый, болезненный, немного сутулый человек. Он совершенно не был расстроен – наоборот, был весьма доволен своим опозданием.
– Оn n’est jamais pressé quand il s’agit d’arriver en retard[109], – сказал он не в качестве оправдания, а чтобы дать нам знать, что не настолько глуп, чтобы не понять, что пришел с опозданием.
Мы с Никольсоном переглянулись и заключили молчаливый союз, так что за время завтрака у Мосли не появилось и тени сомнения, что мы договорились разыграть его. Он показался мне не обделенным хорошим sense of humor[110], но, как и все диктаторы (а Мосли не кто иной, как претендент в диктаторы, но скроен он, без сомнения и увы, из идеальной для диктатора материи, известно, из какой шерсти ткется эта материя), даже отдаленно не подозревал, что его могут разыграть.
Он принес с собой экземпляр английского издания моей книги «Техника государственного переворота» и пожелал, чтобы я написал ему на фронтисписе посвящение. Наверное, он ждал от меня панегирика, я же, коварно разочаровав, написал на фронтисписе всего две фразы из моей книги: «Гитлер, как и все диктаторы, не кто иной, как женщина» и «Диктатура – самая совершенная форма зависти». Читая эти слова, Мосли смешался и взглянул на меня, прикрыв глаза:
– По-вашему, Цезарь тоже был женщиной? – спросил он с легким раздражением.
Никольсон едва удерживался от смеха и делал мне знаки глазами.
– Он был хуже женщины, он не был джентльменом.
– Цезарь не джентльмен? – поразился Мосли.
– Иноземец, – ответил я, – позволивший себе завоевать Англию, конечно же, не джентльмен.
Вина были великолепны, а шеф-повар «Ларю», тщеславный, дотошный и капризный, как женщина или как диктатор, человек, настойчиво воздавал почести нашему столу бесконечным набором изысканных блюд, приготовленных с горделивой фантазией и затаенным самолюбием, все они подавались на стол трех эксцентричных иностранцев, одних в пустом зале, завтракавших в столь необычное время, когда в серебряных чайниках отеля «Ритц» уже дымится заваренный английский чай. Настроение Мосли, похоже, гармонировало с настроением шеф-повара и с букетом вин до такой степени, что мало-помалу к нему возвращались ясность мысли и ирония. Уже по одному загорались фонари на рю Рояль, цветочницы с Мадлен спускались к площади Согласия со своими полными привядших цветов тележками, а мы еще собирались обсудить достоинства сыра бри и лучший способ прихода к власти в Англии.