Капут - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда приходилось переступать через мертвого, в толпе было плохо видно и случалось споткнуться о лежащий на тротуаре труп, рядом с которым стояли ритуальные семисвечники. Мертвые лежали на снегу в ожидании, когда телега монатто[89] увезет их прочь, но мор был большой, а телег – мало, всех не успевали отвезти вовремя, и мертвые долго лежали на снегу среди потухших свечей. Многие оставались на полу в коридорах, на лестничных площадках или на кроватях в комнатах, набитых бледными молчаливыми людьми. Бороды у покойников были залеплены намерзшей грязью. Они провожали нас белесым взглядом, распахнутыми остекленевшими глазами смотрели на проходящих людей. Твердые, задубевшие, они казались деревянными статуями, походили на мертвых евреев Шагала. Синие бороды на истощенных выбеленных морозом и смертью ликах были того чистого синего цвета, какой бывает у морских водорослей. Такого чудесного синего, напоминающего море, таинственный синий цвет моря в самое загадочное время дня.
Тишина на улицах «запретного города», молчаливое ледяное шествие, озноб, тихий зубовный скрежет давили на меня так, что я стал разговаривать сам с собой, громко. Люди удивленно оборачивались, в их глазах был страх. Я стал вглядываться в эти лица. Почти все бородаты, пугающе истощены голодом и лишениями; лица подростков покрыты вьющимся пушком, черным или красноватым, кожа – воск; лица детей и женщин – бумага. На всех лицах – голубая печать смерти. На лицах из серой бумаги или белого гипса – глаза, странные насекомые, собравшиеся пошарить в орбитах мохнатыми лапками и высосать неяркий свет, еще сиявший в глазницах. При моем приближении насекомые беспокойно шевелились, оставляли добычу, выползали из орбит, как из норы, испуганно смотрели на меня. Были глаза очень живые, иссушенные лихорадкой; были глаза полные влаги и меланхолии. У кого-то они светились зеленым блеском скарабеев. Были красные, были черные и белые, были потухшие и мутные, как затянутые туманом катаракты. В глазах женщин – дерзкая отвага, они презрительно выдерживали мой взгляд, потом переводили взор на Черного Стражника, глаза сразу темнели от ужаса и омерзения. Глаза детей были страшны, я не мог в них смотреть. Над темным скопищем людей в длинных черных пальто и черных ермолках висело грязное ватное небо, небо из хлопковых прядей.
На перекрестках стояли парами еврейские постовые с красной звездой Давида на желтой повязке, неподвижные и бесстрастные среди нескончаемого потока мальчишек, запряженных тройками в сани, детских колясок и ручных тележек, груженных мебелью, кучами тряпок, железками и другим нищенским скарбом.
Люди собирались на углах, постукивая ногами по заледеневшему снегу и голыми руками по спинам друг друга: они стояли, обнявшись по десять, двадцать, тридцать человек, чтобы немного согреться один от другого. Маленькие, убогие кафе на улице Налевской, на улице Пширинек, на улице Закрочимской заполнены бородатыми стариками, тесно стоящими в молчании, чтобы согреть и подбодрить друг друга, как это делают звери. При нашем появлении стоявшие ближе к двери отпрянули испуганно назад, послышались вскрики, стоны, потом вернулась разрываемая натужным дыханием тишина, молчание смирившейся со смертью скотины. Все смотрели на Черного Стражника за моей спиной. Все уставились на его лицо Ангела, всем знакомое лицо, виденное сотни раз в сиянии среди олив возле ворот Иерихона, Содома, Иерусалима. Лицо Ангела, глашатая гнева Господня. Я улыбался тогда, говорил «Prosze Pana» и видел на этих ликах из засаленной бумаги зарождение жалкой улыбки удивления, радости и благодарности. Я говорил «Prosze Pana» и улыбался.
Отряды молодых людей ходили по улицам, подбирая мертвых, они входили в подъезды, поднимались по лестницам, заходили в жилища. Это были молодые монатто, в основном студенты из Берлина, Мюнхена, Вены, были и депортированные из Бельгии, Франции, Голландии и Румынии. Многие были когда-то богаты и счастливы, жили в красивых домах, росли среди роскошной мебели, старинной живописи, среди книг, музыкальных инструментов, среди старого серебра и хрупкого фарфора, а теперь, закутанные в рваные тряпки, они с трудом тащились по снегу, еле переставляя обмотанные тряпьем ноги. Это были молодые умники, получившие образование в лучших университетах Европы, говорившие по-французски, по-богемски, по-румынски и по-немецки на мягком венском диалекте, теперь оборванные, изголодавшиеся, пожираемые насекомыми, все еще страдающие от побоев, оскорблений и мучений, пережитых в концентрационных лагерях и во время страшной одиссеи из Вены, Берлина и Мюнхена, из Парижа, Праги и Бухареста до гетто Варшавы; но в их лицах светился прекрасный свет, молодое желание помочь, облегчить неизмеримую муку своего народа, в движениях и взглядах – благородный и решительный вызов. Я наблюдал их за милосердной работой и негромко говорил по-французски: «Un jour vous serez libres; vous serez heureux, un jour, et libres»[90], молодые монатто поднимали голову и улыбались мне. Потом медленно переводили взгляд на Черного Стражника, следовавшего за мной как тень, вперяли взгляд в жестокого, красивого лицом Ангела, в Ангела Писания, глашатая смерти, и склонялись к простертому на тротуаре телу, склонялись, неся счастливую улыбку голубому лику усопшего.
Они поднимали мертвого бережно, как деревянную статую, клали на телегу, запряженную оборванными изнуренными молодыми людьми; на снегу оставался отпечаток трупа – желтоватое пятно, таинственное и страшное, как все, к чему прикасаются мертвые. Стаи тощих собак, обнюхивая воздух, шли за похоронной процессией; ватаги мальчишек с печатью голода, бессонницы и страха на лицах проходили, подбирая на снегу тряпки, обрывки бумаги, пустые банки, картофельные очистки – драгоценный мусор, который нищета, голод и смерть всегда оставляют после себя.
Из домов доносился слабый напев, монотонная жалобная песнь, обрывавшаяся сразу с моим появлением на пороге; неопределенный запах пота, мокрой одежды, мертвой плоти насыщал воздух убогого жилища, где жалкие старики, женщины и дети громоздились, как узники в камере: кто сидел на полу, кто стоял, прислонившись к стене, кто лежал на куче соломы и бумаги. Больные, умирающие и мертвые лежали на кроватях. Все молчали и смотрели на Ангела за моей спиной. Кто-то продолжал жевать кусок чего-то. Молодые люди с истощенными лицами и белыми глазами, увеличенными линзами очков, стояли у окон и читали. И в этом тоже была попытка обмануть унизительное ожидание смерти. При нашем появлении кто-то вставал, или отлипал от стены, или отделялся от своих и шел нам навстречу, говоря негромко по-немецки: «Я иду».
(В гетто Ченстохова, несколькими днями раньше, когда я появился на пороге одного дома, сидящий на полу под окном молодой человек тоже вышел вперед с неожиданно счастливым лицом, как если бы прожив до того дня в тревоге ожидания, он поверил, что пришел наконец его час, которого он раньше страшился, а теперь принимал с облегчением. Все молча смотрели на него, ни слова не вышло из их уст, ни жалобы, ни крика; даже когда я слегка оттолкнул его рукой, улыбнулся и сказал, что я не из гестапо и даже не немец. Я улыбался ему, слегка отталкивая назад, и видел, как в его глазах понемногу рождается разочарование, как в них возвращается тоска, из которой мое неожиданное появление вырвало его на несколько мгновений. Также и в Кракове, когда в тамошнем гетто я заглянул в один дом, юноша с потным лицом, закутанный в грязную шаль (он читал в углу книгу), вскочил при моем появлении. На вопрос, что он читает, юноша показал мне обложку сборника писем Энгельса и начал собираться. Он зашнуровал туфли, заправил грязные, служившие носками тряпки, поискал воротник истрепанной сорочки под пиджаком. Прокашлялся, прикрывая рот прозрачной рукой. Повернулся попрощаться со своими, все молча пристально смотрели на него; вдруг, уже подойдя к двери, он снял шаль, подошел к сидящей на постели старухе и хрупкой рукой закутал ей плечи, а потом догнал меня на выходе. Он отказывался понимать, почему ему надо возвращаться назад, когда я сказал, что он никуда не уходит. Юноша, оставивший старухе свою шаль, напомнил о другом эпизоде, когда в краковском гетто мне навстречу попались два совершенно голых еврея, шагавшие под конвоем эсэсовцев: один был бородатый старик, а второй – еще мальчик, не старше шестнадцати. Когда я рассказал об этом случае губернатору Кракова Вехтеру, он любезно поведал, что, когда гестаповцы приходят их брать, многие евреи раздеваются и раздают одежду друзьям и близким: им самим она уже ни к чему. Тем морозным зимним утром те двое шли голыми по снегу сквозь жгучие тридцать пять градусов ниже нуля.)
Тогда я повернулся к Черному Стражнику и сказал:
– Уходим.
Я молча шел по улице, рядом шел красивый лицом Черный Стражник с ясным жестоким взглядом, в стальной каске, надвинутой на лоб, я шел рядом с Ангелом Израиля и ждал, что он остановит меня и скажет: «Пришли». Я думал об Иакове, схватившемся с Ангелом. Дул ледяной ветер цвета личика мертвого дитяти. Опускался вечер, день умирал под стеной, как паршивый пес.