До и во время - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То ли разговоры на нее как-то подействовали, но вдруг она поняла, что больше не может спокойно слушать его признания в любви. Ей все труднее было видеть его только ребенком, уже все время приходилось уговаривать себя, что он ребенок, что он все равно что ребенок; особенно де Сталь было тяжело, когда он ложился телом на стекло и его тепло, нагревая гроб, начинало доходить до нее. Это была легчайшая ласка, как будто он едва ее касался, как будто он грел ее своим дыханием, дыханием своего тела; она забывала, что ее от него отделяет стекло, он как бы ложился на нее, она чувствовала, что он лежит на ней, и начинала его безумно хотеть. Она хотела его так, что тело ее уже не могло быть спокойно и двигалось под этим его теплом, он как бы растворял стекло, приближался к ней, ложился на нее, и она была готова расступиться, открыться, чтобы впустить его в себя.
Он засыпал, и тогда она, устав мучиться на своем ложе, приподнималась, сама прикасалась лобком к нагретому им стеклу, туда, где был его живот и его пах, где стекло было совсем горячо от него, и, ходя телом то туда, то сюда, доводила себя почти до исступления. Все в ней было теперь так обострено, что ночью, когда дом успокаивался и жизнь в нем замирала, даже горящие свечи не мешали ей различать его жар, она умела различать его и словами: она говорила своей старой французской кормилице, что он совсем другой — живой и очень мягкий, от него не надо держаться на расстоянии, потому что им нельзя обжечься и уколоться. Когда же свечи гасли, она чувствовала это тепло совершенно явственно, тепло шло от него волнами, и она считала их, как на море. Она знала, что Федоров тоже ее чувствует, и была благодарна ему — ночью, когда она лобком прижималась там, где у него был пах, она видела, как, отвечая ей, набухает его плоть, как она выпячивает его узкие штаны и он, пытаясь устроить ее удобнее, начинает во сне что-то бормотать, ворочается, стонет и все никак не может успокоиться.
Довольно рано ей в голову начала приходить мысль, что для них обоих было бы хорошо, если бы она сделала его своим любовником, взяла на содержание или даже женила на себе. Но тут было немало разного рода препятствий, и она колебалась, не могла решиться. Она уже давно привыкла жить одна, ни от кого не завися и ни с кем не считаясь, привыкла дорожить своей репутацией, и пойти на то, что все это сразу будет разрушено, ей было нелегко. Кроме того, она ценила Федорова таким, каким он был, ей нравилось лежать под хрустальным стеклом, нравилось быть Спящей царевной, нравилось, что ее любили как Спящую царевну, она не хотела ничего из этого терять, то есть она была бы рада сделать его своим любовником, но чтобы осталось и то, что было в их отношениях раньше. Как он на нее смотрел, как с ней сидел, как она лежала под ним, лежала совсем рядом от него и все равно была для него недостижима и недоступна. Ей по-прежнему нравилось целомудрие их отношений, и как это совместить с тем, что он сделается вдруг ее любовником, она не знала. Не знала она и как он примет, что она перестала быть Спящей царевной.
Рассказывая о себе, Федоров не раз говорил ей, что он девственник, и она привыкла уважать то, что у него никогда никого не было. В его понимании мира очень многое было построено на том, что он никогда не имел дела с женщинами и что она, которую он спасет и освободит от заклятья, воскресит для жизни, будет его первая женщина. Она и впрямь не знала, согласится ли он вообще стать ее любовником.
По внешности в их отношениях ничего, совсем ничего не менялось, но с каждым днем, с каждой ночью она хотела его больше; он спал, а она, желая его, распаляла себя до невменяемости, забыв про стекло, билась о него, терлась, припадала к нему, дрожала, она все время была в каком-то истерическом состоянии, беспричинно плакала, даже днем не спала, почти ничего не ела. И вот, посреди этого бреда, всего боясь — в ней никогда не было столько страха, — по-прежнему не готовая ни на что решиться, в то же время понимая, что так продолжаться не может, она сойдет с ума, де Сталь вдруг вспомнила, что кормилица недавно говорила ей, что в Тамбове открылась новая, очень хорошая аптека немца Шлихтинга и там продается какое-то редкое лекарство от простуды, сделанное на основе то ли морфия, то ли опиума.
* * *О замечательных свойствах китайского опиума, о восточных опиум-курильнях и о том, что испытывает человек, принявший это снадобье, не однажды заходила речь еще в ее парижском салоне. Двое из ее знакомых тех лет, проведшие многие годы в Индии, вообще не могли без него жить; один из них, барон Орсер, печальный человек с желтым, почти китайским лицом, — он был из тех медленных людей, которых в последнее время она вспоминала все чаще, — как-то раз долго объяснял ее гостям, что счастье, полное, абсолютное счастье, близко, рядом, и главное, оно легко достижимо. Нищие, голодные индусы умнее своих белых властителей и хорошо это понимают, целый день они готовы работать, но не ради еды, денег или власти; все, что им нужно, — трубка опиума. Потому что, молод ты или дряхл, здоров или умираешь, достаточно одной трубки, чтобы в тело твое вошло блаженство, чтобы ты вернулся в рай, вернулся в то время, когда о грехопадении никто и не думал. Опиум смывает со всего пыль, природа обветшала, потускнела, потеряла краски и свежесть — теперь она делается прежней.
Сначала ты начинаешь различать запахи, потом в тебе обостряются и другие чувства, ты снова будто ребенок, и Бог снова берет тебя к себе, берет в мир, каким он был в первый день творения. Вокруг все цветет, благоухает: деревья, травы, цветы; ты не знаешь их имен, потому что ни у кого из них еще нет имени; тот день, когда Господь скажет тебе: „Как ты их назовешь, так и будет“, — еще не пришел, но имена им и не нужны. Краски настолько ярки, выпуклы, как будто они существуют отдельно и вообще до всего. Ничто ничего не забивает и ничему не мешает; ты различаешь все, из чего состоит мир, и не только вовне, но и воздух, который в твоих легких, каждую каплю крови, которая ходит по твоим жилам, каждую свою мышцу и каждый мускул, ты нов и чист, будто перворожденный и безгрешный.
Но, увы, за все приходится платить: пробуждение, возвращение в наш мир настолько страшно и так быстро, боль — а болит каждая клетка твоего тела, каждый твой хрящик и косточка, кажется, что все в тебе растоптано, сломано, разорвано, — и огромность утраты так велики, ведь ничего еще не успело притупиться, ты ни к чему еще не привык и ни с чем не смирился, ничего не забыл; так же, наверное, чувствовал себя Адам сразу после грехопадения. Утешает одно: в рай нетрудно вернуться.
„Курильщик опиума, — говорил Орсер, — никогда не скажет, дарит ли ему трубка лишь приятные сновидения (и тогда цена, наверное, чересчур высока), или тебя и вправду отводят в мир, каким он был создан Богом, — я и сам до сих пор этого не знаю. Иногда я уверен, что то, что вижу, явь, назавтра же снова склоняюсь к тому, что просто спал. Во всяком случае, когда я курю трубку и со мной заговаривают, я слышу, понимаю, отвечаю вполне впопад, но все так вплетено в сновидения, что, и очнувшись, я ничего не могу разделить“.
Таков был тот давний рассказ Орсера, после него она видела барона лишь несколько раз, скоро он уехал из Парижа в Овернь, в свое поместье, и там, по слухам, через месяц умер. Теперь вместе со Шлихтингом и его аптекой все это пришло ей на память; сначала она пожалела Орсера, что мало обращала на него внимания, а потом сразу, без перехода подумала, что можно было бы и Федорову давать небольшое количество опиума, он наверняка еще не имел с ним дела, значит, привычки нет и небольшой безвредной дозы — она бы ни за что не хотела причинить Федорову зло — будет достаточно: он заснет, и так, спящим, сделается ее любовником.
Ей очень понравилось и показалось забавным, что он мечтает о ней, будет ею обладать, то есть мечта его исполнится, но он никогда об этом не узнает. Даже и без того, что она наконец перестанет мучить и себя и его, идея была очень хороша, и она подумала, что раньше с радостью, даже с вожделением написала бы такой роман. Сюжет, начиная с их первой встречи, был строг и странен, но в нем было много силы, жизни, она чувствовала ее, и соединено все тоже было естественно, а главное, она знала, что в этой истории и дальше будет мало случайного, наоборот, она сможет длиться, развиваться, расти сама, возможно, уже без ее и Федорова участия. Она могла проследить сюжет довольно далеко, была уверена, что он нигде не сыплется и не разрушается, пожалуй, даже наоборот, становится устойчивее, все прочнее стоит на ногах, однако финала — это с ней было впервые — не видела.
В ней всегда, что бы она ни делала, было чувство правоты, не надо было искать никаких оправданий, и сейчас вдруг ее увлекла мысль сделаться героиней загадочного русского романа, стать такой же невольницей сюжета, как и те персонажи, которых писала она сама. С недавних пор — Федоров лишь это подчеркнул — в ней было много фатализма; власть не только над миром, даже над самой собой, ускользала, утекала из ее рук, но она не печалилась, она вообще становилась другой, вдруг открыла, как хорошо ни за что не бороться и ни за что не отвечать, признать наконец, что твоя судьба расписана с начала до конца и незачем, глупо пытаться свернуть в сторону. В ней появилась умиротворенность, она и в походке, и в жестах, и даже в речи стала спокойнее, полюбила думать, что раз действительно все так и ничего сделать нельзя, значит, она невинна и безгрешна или виновата очень-очень мало, а это была щедрая компенсация за смирение.