До и во время - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В сущности, каждое дерево как бы повторяет судьбу человеческого рода. Зачатие его тоже происходит на небе, там вызревают семена, там они набирают силу и соки, а потом так же сразу и отвесно, как Адам, падают вниз, на землю. Но выношены они в небе, туда же и стремятся вернуться. Растут и поднимаются деревья очень медленно, шаг за шагом, для глаза неразличимо. То есть путь очищения и спасения человека постепенен, труден и не всем дано его пройти. Из тысяч упавших семян прорастут, укрепятся в земле единицы, но дальше они будут держаться, цепляться за жизнь, и, пока Бог с ними, устоят. Есть деревья, которые живут многие сотни и даже тысячи лет, но все равно, как я уже говорил, вернуться в Рай никому из деревьев не суждено. Как человека грех, их изнутри подтачивают грибки и гниль. И все же, даже умирающее и обессиленное, в последнее лето отпущенного ему срока, дерево принесет в небе плод столь же чистый, как чисто и непорочно дитя, рожденное самой грешной женщиной.
Видите ли, Алеша, — продолжал Николай Семенович, — вы вправе у меня спросить: за что дерево было наказано? Точно я этого, конечно, не знаю и знать не могу, но предположение выскажу. На райском дереве были разные плоды, и дело не в том, что Адам слишком рано съел один из них, грех дерева в другом: сладчайшим из всего выросшего на нем был плод, который я бы назвал плодом конца, завершения пути; плодом знания, ответа, истины, но не дороги к ней. Съев его, человек уже не мог, боялся идти сам, не верил, что сможет прийти к Богу, — его Адам и сорвал по малости лет. С тех пор и нам, его потомкам, ответы нравятся куда больше вопросов. Нам стало так трудно говорить с Богом, так трудно Его понимать, потому что после грехопадения у Него и у нас как бы разные языки. Мир Бога — это мир вопросов, лишь вопросы соразмерны сложности Его мира.
Вот представьте, я вас спрашиваю, что за человек наш врач Кронфельд; даже если вы его знаете как самого себя и не поленитесь мне все растолковать, согласитесь, ваш портрет будет несравнимо проще, примитивнее этого самого Кронфельда. В Талмуде сказано, что человек, каждый человек так же дорог Богу, как весь мир, что Он создал. Человек и так же сложен, как мир, потому что он, этот мир, — в каждом из нас. Каким бы Кронфельд ни был, умен или глуп, хорош или подлец, может быть, ни то и ни то, согласитесь, в моем вопросе он всегда поместится, а в вашем ответе — никогда. Ответы чужие в Божьем мире, они искусственны и враждебны ему. Они просты и делают пространство вокруг себя таким же простым и понятным, но это иллюзия, это неточный, искаженный, приблизительный мир, мир, где все расплывчато, где границы размыты, где одно накладывается на другое, так что даже добро трудно отделить от зла. Зло ради благой цели, добро, оборачивающееся злом.
Этот мир уже не тот, что был создан Господом, он другой, и мы не сможем вернуться к Богу, если не научимся спрашивать. Чем тоньше и мудрее будут наши вопросы, тем скорее мы найдем к Нему дорогу. Закон же, который мы должны помнить, собственно, один — такт. В нас должно быть знание, про что можно спрашивать, а про что вообще нельзя, потому что есть такие проклятые вопросы, которым под силу разрушить все сущее. На некоторые вопросы приблизительные ответы все-таки есть, на другие их нет и не может быть, на третьи есть, и мы вправе спрашивать, но ответа все равно не добьемся или его не поймем. Мир, в котором мы живем, живой: он изменчив, подвижен, нам нельзя забывать об этом и нельзя забывать, что наши вопросы не должны бороться и враждовать с ним, наоборот, должны быть ему созвучны, быть признаны и приняты им.
Все это, Алеша, наверное, было бы нетрудно каждому объяснить, но язык, на котором можно задавать вопросы, уходит: на нем написано данное Господом Пятикнижье Моисеево, но только в своем изначальном древнееврейском обличье. Слова Торы в нем многозначны, в тексте изобилие метафор, образов, сравнений. Поймите, Алеша, хорошие метафоры — это не игра слов; они истинны, в них реальное подобие вещей, единство мироздания, сотворенного Единым Богом. Кроме того, писали тогда без огласовки, и на бумаге самые разные слова часто выглядели одинаково или сходно. Все это позволяло тексту дышать, меняться, человеку он открывался всякий раз по-новому, по-новому им понимался и толковался. То есть он был живой, такой же живой, как и мир. Из переводов это ушло.
Септуагинта и Вульгата по свойству языков и по свойству самого перевода сузили и упростили смысл Торы. Перевод всегда есть понимание текста лишь переводчиком, перед каждой фразой он как бы пишет: я, такой-то, живший тогда-то и там-то, понял, что говорил Бог, так. И все это, кто он и кем был, попало в Библию. Переводы Священного Писания были рубежом, после них возник канон, и слову оставили только одно значение, но подобный язык годится лишь для ответов.
Было время, — продолжал Ифраимов, — когда люди не писали, а рисовали слова, человек был в каждом написанном им знаке, в каждом было, что он думал или о чем молился, что ему открылось или он просто угадал. Переписывая слово, ты рисовал, изображал свое понимание его, и оно всегда было новым. Когда Тора на Синае была дана человеку, тот век был на исходе. Народы по большей части писали уже одинаковыми, как близнецы, похожими друг на друга буквами; но те, кто помнил и понимал старое написание, еще были живы. Египет частью возобновил, частью не дал им его забыть. Потом эти люди умерли, и с тех пор мы занимаемся странной работой: тысячи лучших умов комментируют и толкуют Священное Писание, но слова, которыми они их записывают, определенны, закончены и как будто остановились. Таким же был Исав: в нем все было завершено и достроено, меняться он не мог, из-за этого Бог и отнял у него первородство.
Однозначность слова, — говорил Ифраимов, — страшная болезнь, она рождена ложью, страхом быть обманутым; ни доверия, ни свободы в таком языке нет, он хорош для юристов и чиновников, но на нем нельзя молиться. Печально и другое: слова мы теперь все чаще окрашиваем — свой, чужой, плохой, хороший, — краска ярка, точна, контрастна, и она забивает смысл: в конце концов, не так уж важно, что значит слово, если тебе объяснили, как к нему относиться. Буквы, конечно, были великим изобретением, письмо они упростили в несчетное число раз, но потери, увы, тоже были большие. Каббалисты не правы: Тора открыта для нас вся, вся нам дана, закрытой делаем ее мы сами».
Было поздно, вокруг спали. Николай Семенович устал и теперь сидел, привалившись к стене; я подумал, что он ждет, когда я встану, чтобы, как и вчера, проводить его до палаты, и принялся нащупывать ногами тапки. Я их еще не нашел, когда Ифраимов, будто вспомнив о Жермене де Сталь, меня остановил.
* * *«После первой, очень бурной жизни, проведенной мадам де Сталь во Франции, вторая жизнь, прожитая ею в России, была почти отдыхом. Она, особенно поначалу, небогата событиями, и рассказать вам я могу, в сущности, немного. Лишь одна история представляет интерес, да и то потому, что ее последствия, или даже, можно сказать, она сама, тянутся до сего дня.
Евгении Францевне Сталь следует отдать должное: кровь Неккеров сказалась, и из нее получилась очень рачительная хозяйка. В середине XIX века, когда крупные помещичьи хозяйства в России были, как правило, заложены и перезаложены, редко давали доход, прибыль от ее имения, едва ли не единственного в губернии, постоянно росла, причем, что особенно свидетельствует в пользу Евгении Францевны, принадлежащие ей крестьяне считались в округе самыми зажиточными. Жила она очень замкнуто и уединенно, денег ей, в отличие от Парижа, тратить было почти не на что, и она то, что приносила земля, снова вкладывала в имение, с азартом занимаясь разного рода улучшениями. Имея в виду в будущем возить яблоки в Москву, она по берегу реки разбила два огромных сада, сажала леса, кажется, вообще первая за пределами Украины и Новороссии отдала всю барскую запашку под сахарную свеклу, выстроив рядом с полем маленький, но тоже приносящий изрядный доход сахарный завод.
Барон Неккер не раз говорил своему господину Людовику XVI, что добиться, чтобы подданные исправно платили подати, можно лишь одним средством — не мешать им на них заработать. Евгения Францевна старательно следовала этому принципу, в числе прочих льгот давая своим крестьянам ссуды, и немалые, на развитие всяких промыслов. Сельская жизнь настолько ее увлекла, что она, вопреки первоначальным намерениям, проводила в имении и зиму, то есть жила в деревне круглый год, вовсе после того, как ей исполнилось двадцать четыре года, не бывая в столицах. Даже в Тамбов она наезжала от случая к случаю обыденкой и лишь во время ежегодных дворянских съездов проводила в городе неделю, а то и две.
Прежде она выбиралась то в Москву, то в Петербург довольно часто, но всегда останавливалась в гостиницах под чужим именем, и, хотя у нее случались весьма бурные романы, они остались в тайне и не скомпрометировали ее. По любым понятиям, она была чуть ли не лучшей невестой губернии: богата, молода, привлекательна, умна — и сначала сватались к ней много и настойчиво, но она всем отказывала, причем так решительно и определенно, что сразу становилось ясно: она не хочет выходить не за тебя именно, а думает вообще остаться в девах. На сей счет немало сплетничали, но других поводов для пересудов не было, и разговоры скоро кончились, перестали ездить и женихи. Поскольку с людьми она была ровна, уважительна, замуж в итоге так ни за кого и не вышла, отказы никого не обидели, и отношения ни с кем испорчены не были. За ней лишь утвердилась репутация странной женщины, во всем прочем ее оставили в покое.