До и во время - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ухватился за этих людей, стал о них думать, стал хотеть их сохранить, когда понял, что я так же оставлен и Богом и людьми, как они, и просто не мог больше быть один. Только когда Бог уравнял нас в одиночестве и брошенности, только когда Он свел меня вниз, к ним, я про них вспомнил и сказал, что они мои братья. Но и тогда братьями их не чувствовал, только умом это понимал, а так считал себя выше, долго пытался и писать их тоже как бы сверху, хотя Господь и поставил нас вровень. Я говорил себе, что я старший среди равных, что я — как старший брат: отец умер и я в семье, роде заступаю на его место. Я, конечно же, был не готов смешаться с ними, только хотел, как поводырь, повести их к свету, чтобы Бог их увидел и пожалел. То есть я думал, что я один знаю, где свет, один знаю, что Бог есть.
Собственно говоря, во мне тогда так многое поменялось, что я уже не понимал и не помнил, почему раньше я не видел, что новый «Синодик» и есть моя работа, то, для чего я сюда попал, может быть, то, ради чего я вообще существовал на свете. А мои прежние поминальные списки — только подготовка, только репетиция, ученичество. И еще: мне сразу открылось, что будет дальше, моя роль, что мне дано, вернее, что позволено будет сделать и что из этого может произойти, я вообще вдруг очень отчетливо увидел весь путь; только не знал, смогу я хоть кого-нибудь исцелить или нет. Но следствия того и другого были мне ясны. Я видел все очень холодно и ясно: это как в поздний осенний день, когда уже нет листьев, все прозрачно и голо, скоро зима, снег; тепла, бабьего лета больше не будет, оно в прошлом, видно очень-очень далеко, нет ни иллюзий, ни надежд — только смирение, потому что ничего не изменить.
Мне кажется, что мой тогдашний взгляд на мир был близок к тому, как смотрит на него Господь. Он почти до безнадежности отдалился от созданного Им человеческого рода и теперь часто думал о нем целиком, от начала и до конца. К человеку Он охладел, ушла любовь, тепло, которые долго, очень долго мешали Ему нас разглядеть. Он очень нас любил, все мы были Его детьми, детьми Божьими, и Он нас прощал, был к нам добр, нежен, главное, снисходителен, Он долго умел себя убедить, что мы все еще дети и какой же может быть спрос с детей. Теперь это ушло, Он устал от нас, понял, что мы взрослые и ничего не исправишь. Взгляд Его на нас все больше повторял взгляд врачей, мы стали для Него разновидностями болезней, как бы паноптикумом, собранием самых разных отклонений, нарушений, уродств.
Раньше каждого из нас Он считал достойным Своим собеседником, ведь Он сотворил не массы, не толпы, а одного человека; то есть сделал так, что наша мера — один человек, а все остальное мы, соединяясь в семьи, классы, народы, государства и еще бог знает как, придумали сами потому, что боялись говорить с Ним один на один.
Он смотрел на людей, смотрел, как они прятались за спины друг друга, они все время хотели уйти в тень, стать невидимыми для Него, и это рождало всегдашнее очень медленное и осторожное коловращение. Впрочем, если им сразу не удавалось спрятаться, они толкались, ругались, могли и подраться, они, как в нору, зарывались друг в друга и тут же, зарываясь все глубже, друг друга откапывали, — это и была их жизнь, их история. Они не были готовы говорить с Богом, и не только из-за тех грехов, которых много было на каждом; просто жизнь, которую они уже давно, много-много поколений вели, была жизнь без Бога, и теперь, когда Он вдруг вставал перед ними, Он только всем мешал, и, главное они не знали и не помнили, как с Ним говорить, о чем. Словом, они уже стали чужие Ему, Он им казался чем-то вроде соглядатая, который вдруг в эту их жизнь входил и все сразу сбивал, все нарушал, менял и ее цели, и смысл, и даже ритм: то, что было, делалось ненужным и неправильным — для чего, почему Он все это у них отбирал?
Они не понимали, зачем Он приходил, ведь они своей жизнью, вечным блаженством, которым они пожертвовали, уже сказали Ему, как хотят жить, вернее, что иначе жить не могут. Они уже со всем смирились, на всем поставили крест, поняли, что ни на что не имеют права, что слабы и не достойны никаких Его милостей, может быть, лишь некоторые из них — капли жалости. А теперь Он являлся, чтобы с ними говорить, хотя знал, что говорить им не о чем. Вот они и прятались от Него и только злились, раздражались, что, как ни пытались от Него за другими укрыться, все-таки кто-то из них всегда оказывался прямо перед Ним; им это казалось Его, Бога, хитростью, что кто-то всегда был перед Ним, недостойной хитростью, и они его, несчастного, — не Бога, конечно, а человека, — сострадая, впускали в себя обратно, и опять кто-то оказывался на краю. Получалось, что, спасаясь сами, они топили друг друга, и это продолжалось столько, сколько Он здесь стоял. То была очень недобрая Его шутка, что всегда кто-то оказывался на краю, не в гуще, а с Ним один на один.
* * *Через неделю после того дня, когда мне стало ясно, что я должен начать писать «Синодик» здешних обитателей, ко мне в палату снова пришел Ифраимов и без вступления, без всякой связки продолжил рассказ о группе «Эвро», Институте природной гениальности и о тех его остатках, которые оказались в нашем отделении. Во всяком случае, я так думал, что речь пойдет об этих предметах, пока Ифраимов, вдруг резко не повернув, к моему изумлению, сказал: «Насколько я знаю, Алеша, вам и самому хорошо известно, что на рубеже двух веков — XVIII и XIX — не много было в России столь же читаемых и почитаемых писателей, как мадам де Сталь».
Дальше в тот вечер — как будто те записи, та работа, которую я делал, больше уже была не нужна и единственная, кого следовало сохранить, была Жермена де Сталь, — он говорил только о ней. Де Сталь была моей давней привязанностью, теперь, как я узнал, и его. Конечно, услышать то, что думает на сей счет Ифраимов, мне было интересно, однако в том месте, где мы находились, несколько неожиданно. Я не вступал с ним в полемику, ни в чем ему не противоречил, хотя был удивлен, что он иногда рассказывает о ней как о хорошей знакомой, вдобавок довольно пышно. Насколько помню, я даже не сказал, что собирался писать о де Сталь книгу, но все равно для меня это был диалог. И судя по напору, с каким и тогда, и в следующие дни Ифраимов говорил о де Сталь, он это чувствовал.
«Ее современники в один голос утверждали, — продолжал Ифраимов, сидя рядом со мной на кровати, — что роль, сыгранная ею не в литературе — в жизни, — единственная и, что еще ценнее, она получила ее не по наследству, не по праву рождения, а сама родила и выкормила эту роль, то есть воистину она была ее собственной, ее и больше ничьей. В сущности, столь восторженное отношение к мадам де Сталь ее друзей понятно: все мы любим себя и как часть себя любим свое окружение, но — почти так же относятся к Жермене де Сталь многие из живущих сейчас.
Хотя ей не дано было управлять странами и народами, все сходятся, что без казны, без армии, без двора, словом, одна она достигла большего, куда большего, стала наставницей, властительницей помыслов и тому подобное целого поколения. И может быть, не одного. Шлейф ее идей, ее уроков тянется очень далеко, даже сейчас, когда де Сталь читают уже мало, в редкой книге не найдешь характеров, которые восходят к ней. А тогда те, кому Господь судил родиться женщиной, от России до Испании и обеих Америк, зачитывались ее „Дельфиной“ и еще более популярной „Коринной“. Не многим из них удалось в жизни повторить судьбу персонажей Жермены де Сталь, еще меньшим это принесло счастье, здесь, впрочем, она никого не обманывала: героини ее прекрасны, но несчастны и гибнут; но она дала идеал, о котором мечтают все, и неудачи только очистили его и сохранили. И они, те, кто в юности прочитал ее книги, ничего не исказив, передали его своим дочерям, те — своим, и так, как я уже говорил, многое, очень многое дошло и до нас; весь XIX век, во всяком случае в своей женской половине, построен ею. Сама де Сталь несправедливо быстро отошла на второй план, но все равно помянуть ее не грех.
Вы знаете, Алеша, — продолжал Ифраимов, — что у Жермены де Сталь был очень сильный, рассудочный, почти мужской ум, она скорее была мыслителем, философом или эссеистом — всего вернее последнее — чем писателем. Ее работа „О литературе, рассмотренной в связи с общественными установлениями“, где она, отсекая крайности, с блеском продолжает Монтескье, была ярче и талантливее ее романов. Современники это понимали ясно, ясно это и сейчас, время здесь ничего не изменило. „О литературе“ — книга вполне рационалистическая и спокойная по тону, с бездной блестящих, остроумных наблюдений, с бездной ума, понимания разных и разноязыких стран, народов, отдельных представителей рода человеческого (де Сталь вообще была открыта для всего и все принимала) истинно ее, а романы — производное ее таланта. В пользу сказанного и то, что всего лучше она была в живой беседе, здесь знавшие ее единодушны: в разговоре она была быстра, умна, точна, весела. Все говорят, что там, в салоне, который стал собираться в их доме, еще когда она была ребенком, а карьера отца при французском дворе дошла до своей первой из трех вершин, де Сталь была необыкновенна. Не она создала этот институт — салон, и не ею придуман этот жанр — беседа в салоне, но то, что и одно, и второе сделано „под нее“, по ее мерке, — думаю, ни у вас, ни у меня сомнений нет.