Записки нетрезвого человека - Александр Моисеевич Володин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пользуясь тем, что я по временам выпиваю (не становясь, подчеркиваю, алкоголиком), жена и ее свояченица, верней, моя свояченица, то есть ее сестра, разговаривают со мной развязно, иногда тоном приказания, как, например: «Садись. Не туда — сюда. Сейчас я тебе борща налью». В ответ на что я написал плакат и вывесил его на стенке: «Я свободный человек». Однако даже это не изменило к лучшему ситуацию. Тогда я вывесил другой плакат, в завуалированной форме, как бы цитата из Пушкина: «Он в семье своей родной казался девочкой чужой». Однако и это должным образом не повлияло. Поэтому вынужден обратиться к мнению общественности.
Стыды. Не ходил на Красную площадь с теми, семерыми, против наших танков в Чехословакии. Это например. А сколько лихорадочных, глупейших поступков, они же, как правило, и плохие?.. Ладно, у Соловьева: «Я стыжусь, следовательно, существую». Или: «Спокойная совесть — изобретение дьявола». Для утешенья на полторы минуты. А как с этим жить, по утрам? Ведь стыды-то не выдуманные, настоящие!
Если ни один из лугов, ни один из прудов, ни один из лесов, если ни один концерт для скрипки с оркестром или для рояля с оркестром, если ни одна женщина, ее веселый взгляд, ее печальный взгляд, ее случайный взгляд не могут поднять меня над моей скудной жизнью, значит, я другой и не стою.
Всю жизнь бегал по двум лестницам. По одной не разрешали бегать, а по другой не было хода. Но все же бегал — то по одной, то по другой, пока меня не остановили знакомые. Они спросили: «Что с вами? Почему у вас такие грустные глаза?» А я и не знал, что у меня такие глаза. Если бы знал, сразу бы сменил. Для бегания по двум лестницам нужны совсем другие глаза.
Николай Павлович Акимов после моей первой пьесы «Фабричная девчонка» говорил: «И друзья, и враги одинаково жаждут, чтобы Володин шел на Голгофу». Ту пьесу обвиняли в очернительстве всей нашей жизни. Во второй пьесе «Пять вечеров» этого очернительства не было. И я понимал, что друзей разочарую. Правда, там не было и партийного начальства, из рук которого люди принимали и наказания, и поощрения. Вот это обстоятельство оказалось более неприемлемым. Что и сослужило впоследствии «плохую службу для пользы дела».
Товстоногов хотел умереть, как артист Бабочкин, в машине. Говорил так. И это было ему даровано. Успел подрулить к тротуару и притормозить. С такою же подробною точностью, какою он владел на сцене. Высшие силы позаботились о нем до конца.
В Москве тем временем возросла студия «Современник». Еще на площади Маяковского.
Помнится случай, в студии тех лет. Я написал пьесу, которая почитаемому мною режиссеру не показалась интересной. Ну, не получилось. Из Москвы звонит Олег Ефремов.
— Я слышал, ты пьесу написал?
— Олег, написал, но не получилось.
— Приезжай, я почитаю.
— Зачем это, Олег! Стыда не оберусь.
— Я один почитаю, никто не узнает.
Приехал — сидит вся художественная коллегия, кажется, так называлось. Волчек, Табаков, Козаков, Евстигнеев…
— Ты же обещал, Олег, что почитаешь один!
— Ничего, они никому не скажут, тут все свои.
Он прочитал пьесу вслух. В тот же вечер состоялась первая репетиция пьесы «Назначение».
Молодые студийцы сходились на прогоны, толпились за кулисами, смотрели.
Начальственные просмотры, один за другим, плотный огонь по квадрату. Главное обвинение — «вбивается клин между народом и правительством».
Очередное многолюдное совместно с критиками судилище. Министр культуры РСФСР Попов:
— Словом, работать и работать. Теперь уж на тот сезон перенесем.
Тут я не сдержался, невольно как-то получилось, да при женщинах еще:
— А ну вас к е… матери.
И ушел. По пути еще стало стыдно, тяжело. Больше года люди работали, а я все загубил. Звоню Олегу.
— Прости, — говорю, — ради Бога!
А он:
— Что ты, Саня! Все было прекрасно!
— А что было-то? Потом?
— Ну, сначала долго молчали. А потом Родионов (начальник Московского управления культуры) говорит: «Но, с другой стороны, вот мы посмотрели — нам это не понравилось, а другой догматик посмотрит — ему другое не понравится. Приходите ко мне — без автора, без автора, только коллегия, пойдем по страничке, по страничке…»
— Да почему же он вдруг так? — спрашиваю.
— Да потому, что иначе по городу слух бы пошел, что ты их обложил, и вот они обложенные ходят.
Это была последняя разрешенная пьеса, и то одному лишь «Современнику». Потом несколько пьес, как говорится, «в стол», подальше от современности, из давних веков, несколько сценариев для кино — сейчас кое-что выползло на свет, но уже — осточертела сцена, осточертел экран, а делать-то что-то надо? Доживать?
Как скудно, какими урывками отмерено нам жизни!
Некогда Олег сказал мне:
— Если тебя посадят, я буду носить тебе передачи. Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи.
Он — друг. Многим. Своим друзьям. Своим актерам. Если идти дальше — людям.
Он — свой сумятице человеческой жизни со всеми ее и уродствами, и взлетами. В небольшом телефильме он играл графомана, который по мере сил сочиняет стихи. Ефремов так читал их, что шахтер из Донецка попросил в письме, чтобы Олег Николаевич прислал ему свои стихи, а то жена его тоже не понимает.
Юрий Любимов взорвался, ошеломил всех, вместе с четвертым курсом Щукинского училища. Это родился будущий Театр на Таганке. Необузданный, он ставил такие спектакли, что через один начальству приходилось их запрещать. К каждой новой работе театра оно собиралось с силами к изощренной борьбе. Любимов ненавидел начальство и не скрывал этого. А начальство-то — государственное. Значит, он против государства? Но он одевал свою ярость в такие праздничные фантастически-изобретательные театральные одежды, что иной раз и начальству хотелось думать — мол, это не про них, про их начальство. Но запрещать-то надо! Запрещали.
Спектакль по стихам Вознесенского «Берегите ваши лица» был задуман так, что Любимов сидел в зале за режиссерским столиком с лампой и микрофоном и как бы вел репетицию, мог остановить, заставить повторить, сделать замечание. А во время прогона чуть позади справа от него сидел корпус министерского руководства слева — несколько друзей.
Вот молодые актеры в черных трениках — свет сзади, лиц не видно, декламируют (или поют — забыл) стих, где слова: «Запрещаем запрещать!» Любимов останавливает эту как бы репетицию, кричит:
— Надо, чтобы было понятно, что запрещаем! Кому запрещаем! Еще раз! — И теперь уже и сам кричит со всеми, в микрофон, оборачиваясь то