Газета День Литературы # 130 (2007 6) - Газета День Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так в чём суть расхождения и суть поэтического самооткрытия в коржавинском стихе?
В том, что логика углов – недостаточно последовательна! Что сквозь углы валом валят противоречия, с которыми углам не справиться! Что мир не подчиняется точности чертежа и чистоте веры, которая с детсадовских и школьных времён принята как изначальная!
В конце концов и эта вера – в героику Гражданской войны, в правоту Мировой Революции, в справедливость классовой борьбы и в грядущее коммунистическое братство – эта вера будет переосознана как утопия и морок, или (сейчас я употреблю любимое, ключевое коржавинское слово) как соблазн.
Гармония, подмененная утопией, – вот как он объяснит соблазн впоследствии. Но не в этом драма, а в том, что и этот соблазн подменили. Непосредственное ощущение: подсунули суррогаты. Был мираж – стал муляж. Вместо ясной логики – абракадабра, бестолочь, прострация, дьявольщина, патология, перевёрнутое сознание, непредсказуемый абсурд, массированная подлость. "Неведомо что".
От этой подмены и надо спасаться. В логику.
В ясность смысла – из тьмы бессмыслицы! – вот сюжет, вот грань, вот линия смыслоразлома. Овалами не пахнет – ни до подмены, ни после. Углы завязаны в узлы.
И есть главный узел, который не развязать и не разрубить. Под реальность подложено что-то другое! – именно это ощущение высекает искры великой поэзии из юношески честного стихотворства.
Чувство гибельной подмены ещё поразительнее там, где нет никакой "политики", а есть только дружество и влюблённость. Высекается такое, что за непонятностью не лезет ни в какие печатные ворота, но через списки самиздата впечатывается в сознание тех, кто ищет в стихах истину:
Предельно краток язык земной.
Он будет всегда таким.
С другим – это значит: то, что со мной,
Но – с другим.
А я победил уже эту боль,
Ушёл и махнул рукой:
С другой… Это значит: то, что с тобой
Но – с другой.
Это великое стихотворение написано двадцатилетним юнцом. В 1945 году. Актуальная поэзия занята совершенно другим. Коржавин (вернее, тогда еще Мандель – "сибирский" псевдоним пристанет к нему чуть позже) прибывает в Москву с Урала. Он записывается студентом в какой-то загородный Лесоинститут, а сам бродит по Москве, обчитывая своими стихами всех, кто соглашается слушать.
Кому посвящены стихи о другом?
Неважно, кому. Важно другое: звенящее в стихе и саднящее в душе ощущение подлинности, которая всегда под ударом. Всегда!
Бытие двоится. Это невозможно вынести и от этого невозможно уйти. Это непоправимо. Это неразрешимо. На это обречена поэзия.
Чтобы понять, в чём неуходящая правда стихотворения, никак не связанного ни с тогдашней актуальной политикой, ни с политикой вообще, стоит вслушаться в одно чисто политическое рассуждение, которое родилось у Коржавина чуть раньше, именно в тот момент – когда он, промаявшись три военных года в тылу (сперва как беженец из горящего Киева, потом как эвакуированный девятиклассник, заканчивающий школу на Урале, и, наконец, как законный подсобный рабочий в инструментальном цеху оборонного завода там же, на Урале) – в 1944 году впервые едет в Москву, мечтая одновременно: попасть на фронт (точнее, во фронтовую газету) и в литературу (точнее, в Литературный институт).
– Ну, конечно… Как все – поближе к государственному пирогу! – долетает до него в вагоне насмешливая реплика соседа, едущего в Москву – к тому же государственному пирогу!
Выходит, человек одновременно и харчится от пирога, и презирает тех, кто харчится. Как такое совместить?
Вот что по этому поводу Коржавин записывает полвека спустя:
"…Это высказывание – естественное проявление оруэлловского (кстати, выведенного из советского опыта) двоемыслия, которое хуже, чем неискренность, когда человек говорит одно, а думает или делает другое. Нет, это когда у человека есть одновременно два представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать и действовать. Тяжесть моего положения в том как раз и была, что на двоемыслие я способен не был".
На двоемыслие неспособен. Но и отвлечься от царящего двоемыслия не может. "Но – с другим… Но – с другой…" Стихи написаны просто, словно бы "ничем". Всё гениальное потому и потрясает-то, что – до неправдоподобия "просто". Так простак натыкается на трагическое двоение бытия и с простодушием слепца передаёт своё отчаяние – экзистенциальное отчаяние, которое или выше, или ниже, но вне любых внятных доводов. Или доктрин. Или ситуаций.
Что должно противостоять круговерти соблазнов и подмен? Разумеется, "здравый смысл". Всё "естественное": естественные связи между людьми, естество бытия. "Солнце, воздух, вода, еда". В противовес соблазнительному умозрению, лукавому мудрствованию, изначальной "задуренности".
В приверженности простым прелестям и ценностям непосредственно данного нам бытия есть что-то хасидское; Коржавин даже предъявляет нам в своих мемуарах нечто вроде справки о происхождении именно от хасидов, а не от талмудистов.
Чем проще, тем истиннее. Где предел простоты? Плюнуть на всё и заявить: "дважды два четыре"!
Дважды?! Тут-то и выясняется, что сдвоена сама основа бытия. "Но – с другим… Но – с другой". Чем проще, тем горше.
Так, может, не заноситься высоко? По ходу высвобождения вечной простоты от хитростей доставшегося нам времени возникает очередной (или внеочередной) соблазн: "мелкость" добываемой таким способом подлинности – потеря той всеобщей связи мира, без которой всё рассыпается и в реальности, предстоящей поэту, и в поэзии, возвращающей реальности здравый смысл.
Так крупное или мелкое должно быть опорой?
Меж крупным и мелким возникает нечто неопределённое, размытое. "Нечто". "Что-то". Теряется ясность, ради которой стоит распутывать узлы. Исчезает простота, ради которой препарируется сложность. Поскольку следующий после Маяковского любимый ориентир молодого Коржавина – Пастернак, то вспоминается формула: надо впасть в простоту, как в ересь, ибо людям-то понятнее сложное! Коржавин открывает этот ларчик без таких оговорок. "Ларчик открывается просто".
А если ларчик не тот? Там, где ты невинен, тебя обвинят, где ты виноват, не тронут. Между прочим, арест Коржавина в декабре 1947 года, поломавший ему жизнь, – не возмездие за дерзость, а апофеоз бессмыслицы. Два с половиной года в шинели без хлястика и застёжек, в будённовке со звездой поэт бродит по Москве, как признак коммунизма, он проповедует революционную веру и клеймит отступников, он чувствует, как по нему "плачет верёвка". А его не забирают. Но когда он начинает думать, что власть по-своему права, – тут-то его, уже почти "сталиниста", заметают, сажают в кутузку и загоняют в ссылку на десять лет. Бестолочь, нелепица, абсурд!
Через полвека, вырвавшись, наконец, из невменяемого советского бреда на другой берег и опившись спасительной американской пепси-колой, – он обнаруживает (в "Московской поэме", первой крупной вещи, написанной "там", в эмиграции):
"Точит жизнь постепенно, не щадя ничего, как измена – подмена жизни, смысла – всего".
И там подмена!? Увы. И там.
Заметим, однако, вокруг чего крутится хоровод подмен. Вокруг смысла, который должен же быть! Жизнь – это смысл. Смысл – это всё.
Поэзия Коржавина – поиски смысла в пустыне бессмыслицы.
В первом "запомнившемся", полудетском собственном стихотворении – обличение дураков от имени умных. Лейтмотив – на всю жизнь: понять, почему дуракам удаётся умников дурачить. В "Сплетениях", написанных на шестом десятке, – всё те же "туманы подмен". Есть от чего придти в отчаяние.
Иногда спасает чувство юмора. Совершив (уже на седьмом десятке) путешествие из Северной Америки в Южную Африку, поэт обнажает приём:
"Кто любит всюду жизнь живую, тот прав: Господь нигде не скуп. Зима! Коржавин, торжествуя, в Индийских водах моет пуп".
Взаимодействие с классикой (с тем же Некрасовым, хрестоматийные строки которого о русских женщинах не менее незыблемы, чем вышеобыгранная русская зима) таит запредельную бездну. В 1960 году Коржавин, уже отбывший ссылку, но ещё не вполне отмывший пуп и душу от карагандинской угольной пыли, рождает следующую великую "Вариацию из Некрасова":