Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Страшно, страшно, – упрямо покачивалась Милка, – страшно.
И чего он, собственно, добивался? – Ха-ха-ха: старушонку чёрт убил – помните? Повторяли по просьбе зрителей, – певуче врубился следователь, – ха-ха, воды глотнёте или в такой холод лучше бы коньячку хотя бы с напёрсток, а?
для разрядки– В математическом ряду простых чисел выскакивают исключения – 15, 27 и так далее, однако… – Головчинер узурпировал внеочередной тост, – извольте до дна, до дна…
– Теперь позвольте поэтическую викторину навязать почтенному обществу, – Даниил Бенедиктович, требуя внимания, звякнул ножом о тарелку, жёсткие седоватые усы будто подросли над язвительною губой. Послушайте-ка с вниманием:
Санкт-Петербург – узорный инейЭкслибрис беса, может быть…
Или другое:
И ныне: лепет любопытных,Прах, нагота, крысиный шуркВ книгохранилищах гранитныхИ ты уплыл, Санкт-Петербург.
Шанский с шутовской гримаской сожалел, что выпало коротать счастливый железный век в провинциальном книгохранилище, где отсыревшие дома-фолианты догрызают крысы, но Даниил Бенедиктович оставался серьёзным: оцените рифму – не ликург, не демиург, а крысиный шурк, хотя, конечно, уподобление города книгохранилищу для просвещённого уха звучит банально, а вот книге… – Да-да, – кивал с той же гримаской Шанский, – проще и весомее сравнение с книгой, помеченной… да-да, экслибрис беса – мы обитаем в престранной книге…
– Не отвлекайтесь, угадывайте, – давил Головчинер.
Шанский, разумеется, угадал, не обращая внимания на Гошку, недовольно забормотавшего о холодности, бесчеловечности, что в прозе, что в стихах, набоковской красоты, сказал, что угадайку не прочь продолжить:
Я помню чудное мгновениеНевы державное течениеЛюблю тебя, Петра творение… – кто сочинил стихотворение?
– Ну, кто, Пушкин, – отмахнулась Людочка.
– Как бы не так, Некрасов! – затрясся радостно Шанский.
– Тебе б только издеваться, – надулась Людочка.
спасительный пятый пункт, истерический крик,шёпот, плач Милкиной души и путаница воспоминаний,недоумений, соображений, утверждений,ими (криком, шёпотом, плачем) вызванных– Седеешь, а дурачишься, как ребёнок, – вздохнула Таточка; когда-то у Шанского был с ней роман, само собой – платонический.
– О, евреи рождаются стариками, зато славяне умирают детьми, мудрость с ребячливостью беспардонно бродят в моём слабеющем организме, я ведь полукровка.
– Так вот кто среди нас раздвоен! – прорычал Бызов и налил водки.
– Да, – радостно приподнял рюмку Шанский, – по матери я еврей, необходимый и достаточный по расовым стандартам исторической родины, а по отцу… Хотя, – захохотал, – документально я теперь чистокровнейший семит-семиотик, сердечное мерси перебдевшей партии и взявшей под козырёк военно-воздушной контрразведке! В незабываемом сорок девятом, – в который раз вдохновенно пересказывал свою бородатую историю, – папашку-белоруса, аса блокадного неба, из-за подозрительного изгиба носа евреем переписали, но я продолжал числиться белорусом, когда мне торжественно, под духовую музыку в первый раз паспорт вручали, зато потом, при обмене паспорта, благо границы для евреев, прошипев «скатертью дорога», открыли, я сам на себя предусмотрительно стукнул, на неувязку с отцовским происхождением указал и меня в израилево колено без сомнительных остатков вогнали, выездным сделали на все четыре стороны, в ОВИРе не смогут пикнуть… вспоминалось прощание с отцом Шанского, умершим от цирроза. Хоронили на Сестрорецком кладбище, рядом, по обе стороны от ямы, лежали первая жена, мать Шанского, и вторая жена, Инна Петровна. В штабе ВВС округа, оказалось, не забыли о боевых заслугах асса-отставника, прислали музыкантский взвод, потом салютовали, вскинув винтовки в небо.
– У моего папашки раскурносый нос был, хотя замели в том же сорок девятом, – Бызов опорожнил рюмку.
– Неужто, Анатолий Львович, из замороженной империи недорослей в жаркую обетованную землю сионских мудрецов стариковский путь держите? – улыбаясь, Головчинер педантично нарезал на маленькие кусочки ломоть пирога, капуста выкрашивалась.
– Не-е-е-т, – пошёл было на попятный Шанский, – с сионскими мудрецами мне не по пути, не судите за богохульство, но в гробе господнем сионистские заманки видал, я существо примитивное, в Париж хочу. Потому и заезжих мадмуазелек прощупывал на предмет фиктивного штампа.
– И ты паришь, когда на проводе Париж, – среагировал Головчинер на изменение маршрута.
– Узок круг революционеров, а и те улизнуть спешат, остаётся рабская масса, которую не сдвинуть, кто эту неподъёмную…
– Мышки не хватает, чтобы вытащить репку!
– Репку или бегемота тащить? Определяйтесь.
Милка прижала ладонями к вискам рыжие патлы, молчала, как если бы загодя, ещё не проводив Шанского, по нему смертно затосковала, и вдруг вскочила, припадочно закричала, срывая голос. – Толенька, ты… ты уедешь? Это правда? И, упав на стул, зашептала. – Что будет, что будет…
– Как что? Платонический роман превратится в эпистолярный.
Милку била дрожь; беззвучно шевеля губами, качалась из стороны в сторону, потом подпёрла падавшую голову, выставив на стол локоть, тупо посмотрела в пустой бокал.
– Красненького налить? – нежно наклонился Шанский, – выпей, говорят, стронций выводит.
– Такое красненькое, с химическими добавками, стронцию не грозит. Элябрик, помню, рассказывал, что через пробку шприцем консерванты в забродившее вино вводят.
– В его баре и редкие вина создают, в скисшее «Вазисубани» или «Цоликаури» впрыскивают с аптечной точностью дозу дешёвенького портвейна и, пожалуйста, наслаждайтесь благороднейшим «Твиши».
– А-а-а, вот откуда шикарное бунгало в Лидзаве!
– О, Элябрик под развесистой хурмой обожает, обрядившись в бирюзовое кимоно, позавтракать напоказ, да ещё всякий раз с новой старлеткой, он их поочерёдно умыкает после закрытия бара из Дома Творчества и на белом «Порше» с откидным верхом привозит на сладкую экзекуцию.
– Кто этот легендарный Элябрик? – перебил Гоша, – столько слышал…
– Лучше бы один раз увидел! Обаятельнейший прощелыга с шейкером, в очках с тоненькой золотой оправой, кумир богемной шушеры, которая липнет к стойке фешенебельного пицундского бара.
– Там и мрачный вислоусый кофевар был.
– Был, был, только не на Пицунде, в Гагринском парке, в фанерной будке при чебуречной. Высокий, худой: жердь в сванской шапочке на потном лысевшем черепе. Одуревший от чада электропечки, ночами заново прожаривал на сковородах дневные кофейные опивки, назавтра, с утра до ночи, опять, прикарманивая прибыль, варил из них кофе, когда варил, вперялся в висевшую на ржавом гвозде подкову наркотически-расширенными, мутно-коричневыми зрачками, у него словно вырастало множество рук, важно-важно передвигал джезвы в калёном песке, помешивал за миг до вскипания то в одной, то в другой самшитовой палочкой. Кофевару тому за кровавое убийство пожизненный дали срок: на наложницу богатого старца, короля подпольного трикотажа, позарился и из ревности сакраментальным топором аксакала-соперника зарубил.
– Красиво! Кровь обагрила субтропики!
– Жаль, никто не удосужился роман написать.
– Тем паче и героиня на загляденье была, фактурная! Помните Зосю, узкоглазую, длинноволосую, с цыганскими ухватками, чью судьбу топором решали? Помните? Её, едва на мысу вошёл в моду бар «1300», на танцы под охраной стали привозить на историческом, купленном в кремлёвском гараже «ЗИСе», как она плясала, огонь! А в музыкальных паузах скидывала лаковые острые лодочки, по-плебейски ногою ногу почёсывала, в чулках прохаживалась вдоль балюстрады… потом спускалась с террасы, где для неё накрывали столик с видом на закат и подвижные силуэты пальм, в уборную, её сопровождали по винтовой лестнице два охранника-кутаисца в войлочных пиджаках, почтительно у двери уборной топтались, будто бы на страже сокровища.
– Как вспыльчивого кофевара-ревнивца звали?
– Имя позабыл, окликали – Бичико, мальчик.
– Что о нём слышно было после суда?
– Повесился в камере… топором отмахал, примчался к Зосе с предложениями руки и сердца, умолял бежать с ним на крайний Север, заманивал большущей спортивной сумкой, туго набитой накопленными на махинациях с кофе купюрами, но был со смехом отвергнут…тут и милиция подоспела.
– Все годы, пока Зося ублажала под бдительной охраной престарелого трикотажника, у неё, говорят, был молодой любовник.
– Бронзовый бог! Косая сажень, чеканный профиль, амулет из акульего зуба, болтающийся на курчавой груди. Зарубив старца, Бичико этому везучему богу-Арчилу на блюдечке не одну сексапильнейшую Зосю поднёс, но и завещанный ей ненавистным богатеем белый дворец в глубине мандаринового сада.