Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да-да, в новейшей культурной мифологии он – мученик, каторжанин, прикованный к галере творчества, на него сыплются удары, он гоним, да-да, согласно популярному мифу общество теснит, мучит художника, хотя он, обречённый жить под гнётом таланта, сам взваливает на себя духовную ношу, симулируя чей-то гнев, чьи-то удары, – по инерции молол Шанский, – нет-нет, соцреалисты, лижущие властные задницы, не в счёт. И трепливая фронда с фигами в дырявых карманах, которая пьяно плачась, что не выставляют и не печатают, выпрашивает признание, как милостыню на паперти, тоже дерьмо порядочное. Зато свободный художник – баловень, победитель, счастливый беглец из материального плена, хотя в обыденности он частенько выглядит ущемлённым. Каждому, однако, своё, ха-ха-ха, кому – жизненные блага, а кому – посмертная слава.
– Не догадывался, что счастлив, – бормотал Художник, раскладывая по тарелкам, никого не обделяя, ломти пирога.
– Если художник к творческой галере прикован, то, как же и куда убегает? – капризно спросила Милка.
– Убегает аллегорически… куда? В галерею будущего! – нашёлся Шанский, сверкнув глазами.
Его поощрили смех, сухой аплодисмент Головчинера.
– Художник творит вкупе с произведением и свою судьбу: рвёт путы, устремляется бог весть куда и, рискованно приближая кульминацию, сливается-таки с судьбоносным своим назначением в смертной точке. В отважном бегстве навстречу неминуемому концу Шанский усматривал нравственное испытание творчеством, если угодно – трагическую иронию; как несение креста, на котором непременно распнут.
Стало тихо.
Художник заинтересованно посмотрел на Шанского.
– И вот он, вопрос вопросов – если земной путь итожит могила, а душа бессмертна, то ради чего переливается жизнь в художественные формы, которые остаются здесь? Резонно ли их вымучивать-отделывать, репетируя болезненное прощание с этим миром, если там ждёт другая жизнь? О, художник, как философ, бесстрашно упражняется в смерти, – токовал Шанский, Гошка слушал, разинув рот, – художник пленён не только собственным подсознанием, но и своей эпохой; он раб её пустяков, о да, о да, однако он ещё и маниакальный путешественник по времени, повелитель всей его протяжённости, отнюдь не линейной; о да, художник в путешествиях своих уходит за край, ему никак не избавиться от соблазна увидеть себя в посмертном свете, там он заведомо значительнее, ибо творчество больше и долговечнее человека. Вот почему произвольно бросая вспять ли, вперёд события и мысли о них, художник ломает хроноструктуру произведения, компенсируется за реальное всевластие времени воображённым разрушением традиционного, необратимого порядка вещей. Он ищет драмы, конца всего… его счастливая стихия – возбуждающий канун катастрофы, хотя он, разгневанно-благодарный, остаётся пытливым летописцем выпавших дней, лет, какими бы они ни были.
– И нынешних дней и лет? – удивилась Людочка.
– Ну да! – не оставлял сомнений Шанский, – всякое произведение обращено к потомкам, опусы советского искусства – и официозного, и нонконформистского – суть репортажи из тупиковой цивилизации.
Головчинер поглаживал пальцем ямку на подбородке.
– Гордыня? Да, искусство посягает на глубины жизни, тщится ухватить, удержать что-то невидимое в ней, что-то, что после неё… картина пробивает в материи брешь, окно в потусторонний мир, и он, холодный мир, сквозит, смотрит в новоявленное окно на нас; Художник напряжённо прислушивался.
И Соснин, зачарованный, не смел шелохнуться – заразительные Толькины соображения смешивались с дневными внушениями Валерки. Но сегодня Толька был поконкретнее, набросал красивую, хоть по пунктам воплощай, схему. Каково! Художник погружается в свою затейливо выстроенную интровертную композицию, углубляет изображение и углубляется в себя, пока ненароком не проткнёт кистью мистическую преграду; очутившись по ту сторону, оглядывается.
– О да, о да, собиратель подробностей и взломщик хроноструктуры выпадает из бесконечно-вечного пространства-времени за грань непостижимости и – воодушевлённый, возбуждённый – убегает, убегает невесть куда… и оттуда… о да, именно художник смотрит и на изображённое им на холсте, и на нас, зрителей, из того окна! Вот хотя бы, – повинуясь жесту Шанского, все повернулись к картине, – двор, фигуры вылеплены удивлением.
– Ага, ага, – закивала, вскинула руку с браслетами Милка, – исчадия высунулись из ада в жизнь.
смертельный номер– Манихейство на новый лад, зло с ленцой, заносящее, нехотя, кулаки. А можно ли выстроить вселенную красоты без злобы, вероломства, тупости и отчаяния?
– Если красота приятно-успокоительная, то декоративная вещь получается, можно в спальне повесить, – отмахнулся Художник.
– Но Матиссу-то удалось, в зажигательном «Танце…»
– Нет, «Танец» – не оргия радости, пляшут не люди, языки адского пламени.
– Легчайших эльфов пляска, – глухо прошептал Головчинер.
Шанский добавил, что из идеальной вселенной красоты пришлось бы изгонять человека, вечного носителя безнадёжной схватки добра и зла, меняющего роли, маски, органичного в любом, самом жестоком веке.
– Постой, постой, навыдумывал нам про маски дьявола, но произведение-то искусства сродни божественному творению, – раскричался Гошка, – эстетизация зла развенчивает человека, клевещет на него.
– Добро и зло уживаются в одном человеке, в одной душе? – Людочка, нахохлившись, жаловалась на супругов-блокадников, соседей по коммуналке, – тихие, гостеприимные оба, старательно в передничках стряпали, лепили пельмени, потом чисто переодевались, выпив, за столом с гостями про синий платочек пели, и вдруг… как куль, кто-то за стенкой валился на пол, и с трёхэтажной руганью душили, били. Неделю потом кровь отмывали, хорошо хоть топор не попадался под руку, на куски могли разрубить.
– О, топор не только заострённое орудие быта, но и спасительное орудие русской истории, орудие социального отмщения, о-о-о, гуманистический миф развенчивался естественным ходом событий, – посмеивался Шанский, узревший в картине зловеще-безостановочный, меланхолический танец ударов; если бы добро победило зло, круговерть бы жизни остановилась. И не спроста Художник, танцор от бога, виртуозно вживил танцевальную ритмику в композицию, Шанский и название для неё припас: «Жизнь как пляска смерти».
между тем (острословие против остроумия?)– Уколы алоэ такие болезненные, – жаловалась Людочке Таточка, а Шанский подбадривал. – Тяжело в лечении – легко в гробу.
воскресение?Мускулистые громилы рвут не одежды, простыню.
Торопливая бригада, вывозящая трупы, запеленала покойника, а он…
Он внезапно ожил – забыл что-то важное на земле и теперь, обременённый потусторонним видением, неумением применить-передать его, с болью смотрит на знакомый, но уже другой мир.
А что? Слуги смерти спешили. Расстелили на полу простыню, схватили за холодные руки-ноги, уложили, накрыли ещё одной простынёй, завернули, завязав узлами углы. Потащили через сумеречный двор к тупорылой грязно-жёлтенькой труповозке, а он…
Их ужас взорвался злобой.
Затем – растерянностью.
Дух вернулся, воспарило над растрескавшимся асфальтом тело?
двуликий спасительВзлетели брови, от непроизвольной гримасы скулы заострились, кожа на щеках натянулась, лицевые плоскости, бледные, лоснящиеся от бесцветного крема, и линии их пересечений резко обозначились; да ещё твёрдый воротничок-стойка, этакий высокий ошейник, подпирал подбородок – эффектно ожил портрет кубиста… Людочке, которой довелось быть подругой многих художников, осточертела заносчивость самозванных спасителей, их – по её выстраданному разумению – заряжали эгоизм, безразличие к близким, чёрствость. Вокруг мельтешили жалкие, очумевшие от забот людишки, а они – гении, ранимые, гонимые, убегающие во благо других прочь от них…
– Увы, дорогая, в художнике человеческое вторично, это признавали даже гуманисты из гуманистов, художник – бессердечный спаситель.
– Но что для него первично?
– Повторюсь, божественное енд дьявольское. И не зря, не зря, обожествляя художника, в нём боятся опознать дьявола. Шанский спелся бы с Петром Викентьичем Тирцем, царство ему небесное, полагавшим художника порождением запредельного соития бога и дьявола… да, бойко развивал тирцевские разглагольствования, как если бы вычитал их из дядиного письма… или вычитал в том же, что и Тирц, ноосферном источнике? Впрочем, давняя оригинальность тирцевских суждений померкла, почему бы теперь наново не блеснуть. Не пора ли, кстати, поведать Тольке об отце Инны Петровны? Что-то удерживало Соснина, пока ничем не хотел делиться, как если бы ещё что-то, возможно, главное, предстояло ему узнать; промолчал.