Щенки. Проза 1930-50-х годов (сборник) - Павел Зальцман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На базаре воняли мясо и кровь, собравшие мух. А здесь пахнет рекой. В самом ее истоке на горе, задолго до водопада, когда она еще ручей, бегущий по степи, я видел длинные цепочки лягушечьей икры. Притом несколько теплый туман, сквозь который, как здесь сквозь жару, долетает холод близкой воды. Надо снимать сапоги, и ноги, красные и вспухшие от ходьбы, делаются белыми, если сразу в воду. Она текла под дождем, и еще вчера куры прятались под кусты крыжовника и хохлились от тяжелых капель.
Сами капли похожи на крыжовник. Там он был великолепный.
Пока моя мать услужала старухе, я пошел в сад к кустам. Выглядывая из-за веток, я осмотрел дом за стволами. Крашеные ставни закрыты. На холодных потолках внутри острые лучи от окон. В комнатах не было мух. Здесь за окнами гудели пчелы и дрожали яблони, а с базара шел звон.
Я сел в траву под кустом понезаметней и стал срывать и есть крыжовник. Я торопился, он был кислый, сладкий, волохатый и лопался на зубах. Нельзя было кончить, но я съел много. Тогда, развернувши платок, который мне дали на праздник, и набравши полный, я связал его уголки и понес к муру. Там я положил его в траву у перелаза и прикрыл лопухом. После крыжовника мне захотелось пить. Боясь войти в большой дом, я увидел в сенях, разделяющих хату кухарки на две половины, полное чистое жестяное ведро. Рядом стояла тоже жестяная кружка. На глиняном полу под скамьей было небольшое темное пятно от пролитой недавно воды. Я зачерпнул кружкой, выпил все и черпнул снова.
Вдруг я услышал, что по двору идет старик. Он держал в руке мой платок. Узелок, полный крыжовника. Он спросил:
– Кто это оставил?
Мне было жалко платка, и я ответил:
– Я.
Он подал мне узелок молча и пошел в дом. Зачем мне это? Я спускаюсь к берегу. С чем обратиться к молчащему человеку? Неспрошенный на все, что слышит, должен отвечать молчанием. Я спускался к берегу за листьями молча, дыша тихонько, обнимая не руками, а глазами. Я видел белое голое тело. Я не мог шевельнуть ни ее рукой, ни веками, ни поторопить, ни замедлить, ни приблизить, ни отдалить и не мог сам оторваться.
Будь они прокляты, за кем я тянусь молча, неспрошенный, дыша потихоньку, обходимый молчанием в ответ на крики, молчаливым удивлением, забывчивым, не интересующий. А они мне интересны. Этого я не скажу никому.
Освещенная солнцем Дона входит в воду. Тонкие колени в чужих бегущих пальцах. Теплые слои ласкают кожу выше.
Повороты ее головы, улыбки своим мыслям, касание рук, заплетающих и укладывающих косы, медные, русые вокруг головы, владение своим телом, безраздельное. Легкие части, свободные и подвижные – все вырвано из зажатых рук проснувшегося вора… Не мое, не мое.
Как страшно мысли отгадать свой смертный конец: как ей страшно отдать все, чем владели руки и глаза-слу́ги, и оставить зеленое поле после смерти не свернувшимся и почерневшим, а сразу ощутить взаимосвязь власти навыворот, наоборот. Моя женщина, мной сознанные плечи, мной узнанные слова и моя жизнь через тело – спасительная рука в реке. Что я? Что за мысль? после… Это до меня и после чужие. А сам я молча за листами, их слуга, их блеск, отражение чужой власти и чужой мысли. А, прокля́тая, трижды про́клятая мимолетная мысль старика о слабодушном мальчишке, брошенная и забытая мысль! Я ее отраженье.
У меня в хате топчан и тюфяк, набитый соломой, и молоко в крынках. В казанке картошка, масло в погребе. У глиняной печки моя жена варит картошку на день. Это все они знают. Там дом и резная кровать. Полосатая дорожка ведет в чужие покои. И я их не знаю. Я в господарстве приставлен к месту как веник-голяк к голбцу[19]. Таким винычем, как я, у них увешен чердак. Всем даны чужие лица, и мне дано. На моей жене – маска древесной коры. Морщины усилий отвердели, и борозды на лбу и на душе. Я хотел решить своей рукой, вылепить себе человека, но по своей воле я не могу открыть ни плеча, ни ноги, ни шагу. Дону заслоняют стены, платья, крепкая одежда, силы или кривая старуха. А у меня все открыто. Мне толкнули чужую тварь, как собаке – хлебный шарик, пахнущий скатавшей рукой.
Добуду чистое тело. Обращу к себе, запятнаю своим клеймом.
Новорожденная душа, где ты?
Я удержусь на земле долго, проживу, разбив лицо, разойдясь, впиваясь в души, мне тесно, тесно в этом теле. В обшарпанных штанах, в своих плечах. Почему не в тех, кто пьет, кто поет, кто сжимает? Сколько их? Вот завешенные женщины с каждым шагом уносят от меня груди, головы, ноги, а дома́ закрывают двери. Все – мне, чтоб разлиться по всем, сохранить себя от смерти и тиснуть пальцы на все.
Так стану же я растравлять каждодневно голодную собаку злобой. Увеличатся кости в сотни, голод вырастит расстояния, уменьшит горы до грубок, повернет ко мне целое частями. Только части мне покорятся, но клейменые мною тела не уйдут с моей ненавистной цепи. Я проникну насильно в мысли и стану всюду. И не будет тайной улыбки или плача, этой, моей, скорей! завоюю! без краешка губ и глаз обо мне. Тогда она будет моей. Мне кто-то не дан из сотен тел. Овладел другой моей дорого́й. Она живет в одном. За это я отомщу страшно. То, что мне не выпало на долю из мечтаемой близости, из дружеской сокровенной тайны – пройду по живым, чтоб выискать, и выдеру с кровью в поисках.
Тогда я не умру, не оставлю земли за собой, овладев, наложу свою руку и останусь хранить. Скорей, скорей вырву из ненавистных рук. Ее увели от меня в чужое лицо, в бессознательное счастье. Не хочу представлять себе этого. Освободить от чужой власти, чтоб предать моей. Где покой? Откуда такое слово? А, текучая вода под ногами верблюдов».
Он оглядывается налево и над зеленью видит их горбы, обходящие колодец, и покачивающиеся головы на вытянутых шеях. Скрытые мысли приносят удивительные слова: «Нет, покой беспокоит виденьями больше, чем цель помехами. Как быстро, быстро забываются короткие минутки обещаний, данных из страха. Это хорошо. Потому что иначе она была б не моя. Нет, пусть разобьется форма, как старый глиняный горшок. Из пороха выйдет новый. Я сменю себя и останусь тем же. К переменам! К переменам! А пока ноги вмяты в землю, у тех в свою, а у меня ворована, и каждый мой шаг сгоняет мою ступню с чужой земли».
Когда он опять и опять вспоминает, что сегодня днем и ночью без него совершается счастье, его мучит и жжет незатейливая зависть.
Они дошли до поворота тропинки. Сквозь листья справа заблестела вода, забелела дамба, перевозчик увидел на белых камнях черного щенка. Он не шевелится.
Перевозчик думает, проходя: «Это еще ничего – страшна не боль, а страшно время». Щенок: «Я зову тебя, вступись, услышавший. Все, кто слышит, вступитесь, все услышьте одного. У кого есть глаза, чтоб видеть кусок, нос – чтоб слышать вкус, рот – чтоб есть, живот – чтоб хотеть, как же ему не делать? Нет – ни но́ги, ни уши, ни ум, ни когти – все должно само явиться. Пусть не будет. Отзовитесь и помогите».
Балан останавливается на краю у воды. Оба глядят на щенка. Балан говорит:
– Я его возьму для внучки.
Вдруг они оглянулись на что-то за лозняком. Оттуда слышна ругань. Они повернули туда и быстро ушли.
Тогда щенок поднимает голову и, вставши на передние лапы, подтягивает зад и переползает на другой камень.
И со второго на третий.
VI. Дети
В мучной и кукурузной затхлости, в трухе на чердаке, шелестя папшойными космами, мыши выедают зерна. Прогрызая ходы под стеблями, дыры в хрустящих листьях, позвякивая тонкими пальцами по окоренным жердям и по черепкам, они сбегаются к стенкам ларя, покрытым пшеничной пылью, и вгрызаются в волокна досок.
Неутомимые треугольные зубы, смыкаясь, разрыхляют, острые глаза помаргивают, тонкие хвосты шевелятся, и когти, царапая стенку, громоздят тела до щели между досками и туда. Проскальзывая, пушистые мыши приходят и уходят, засевая муку пометом. В липкой мягкой паутине размельченных тряпочек, разжеванной соломы, склеенных стеблей, вырванной и выскубленной шерсти тычутся и ползают голые розовые тупорылые детеныши – в каждом гнезде десяток.
Из укромных уголков выходят стайки. Сарай кишит мышиными толпами. В гнездах не убывает растущих. Внутренность ларя почернела.
Полосатый котенок, оставшийся на опустелом дворе, выходит из-под ворот, когти быстро впиваются в лестничную жердь. Он взбирается наверх и слушает. Утром он принес из сарая на площадку у молотилки мышь с прокушенной спиной и уронил изо рта. Она поползла к тени от колеса, под него, но он поймал ее, когти проникли ей между ребрами и тронули легкое, она забилась, но боль остановила ее. Котенок ослабил и вытащил когти. Он немного потолкал ее лапой, оставил, прыгнул на колесо на разбросанную солому и улегся, подогнув лапы. Мышь слабо шевелится, он закрывает глаза. Она поднялась и ползет, и вдруг небыстро побежала. Он дал дойти ей до конца бревна и прыгнул на нее, подбросил и ударил об железный обод. Упавши на ноги, она опять двинулась. Он дотронулся до нее лапой, приблизил к ней морду, раскрыл рот и, обхватив ее челюстями, слегка надавил – в бока воткнулись зубы. Она задергалась. Писк оживил пустой двор. Он нажал еще сильнее, ее кости сломались, на шкурке появилась кровь. Тут он разжал зубы и выпустил ее. Она упала смятая, но бросилась убегать, припадая грудью, вскакивая и пища, налетая на камни.