Абраша - Александр Яблонский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
C. Д. Шереметьева (Председателя Российской Археологической комиссии): «Лжедмитрий» – выживший царевич Дмитрий, сын Ивана IV.
Что у нас нового на кафедре? Я уже заскучала без наших сплетен, интриг, признаний в «любви» (как Вы это ненавидите, я знаю). Но – жизнь прекрасна, даже в этих наших истфаковских проявлениях. Вы как-то заметили, что я всё время порхаю «в идеалистических стратосферах» – как бы не грохнуться в болото реалий! – Не грохнусь. У меня счастливая планида. Возможно, в скором времени доложу Вам о некоторых ненаучных изменениях моей молодой жизни.
За сим кланяюсь.
Ваша непутевая Ира Владзиевская.
* * *…Почему в одну ночь нарушили все главные, неприкосновенные заповеди – законы? И нарушили самые мудрые, самые ортодоксальные законники – Избранные! Они не только нарушили всё, что было можно, они фактически обрекли себя, причем не от рук римлян, а от рук своих единоверцев! Обрекли, но не погибли. Почему? И не важно сейчас, кто из них был «за», кто «против». Хотя нет, и это важно, но эта деталь не принципиальна. Гамалиил и Никодим обессмертили себя. Это точно – других имен мы не знаем, или почти не знаем, или знали, но забыли. Но сути это не меняет. Независимо от решения вопроса, перевернувшего мировую историю, все они жили в традициях, которые были незыблемы со времен Авраама…
Абраша прислушался к ровному дыханию Алены. Ему очень хотелось встать, пойти на кухню и выпить холодного пива – последнее время что-то жгло его внутри, он часто пил и прохладная жидкость приносила облегчение, но лишь на мгновение. Впрочем, и ради такого мгновения стоило жить и терпеть. «Встать – не встать?» Встать очень хотелось, но в таком случае Алена неминуемо проснется, они не заснут – это уж точно, а ей завтра весь день воевать со своими оболтусами. Надо терпеть. Христос терпел…
Он устроился поудобнее, миллиметр за миллиметром, бесшумно медленно и осторожно организовал свое тело в полусидячее положение, поправил подушку, приспустил одеяло – стало легче дышать, ненавязчивая боль отпустила, жжение уменьшилось.
Абраша довольно улыбнулся. Когда он улыбался, его лицо преображалось: угрюмость, напряженная внутренняя сосредоточенность исчезали, сменяясь очарованием хитроватой смущенности и беззащитной открытости. Алена особенно любила его в такие редкие моменты, но сейчас она спала, мерно посапывая, да и в комнате было темно, лишь серебристый отсвет лунного сияния, сместившись с пряди ее волос, застрял на медной дверце маленькой голландской печи.
Алена всхлипнула во сне и пробормотала: «Бис-сектриса-са-са…»
Сказать, что эта проблема взволновала Абрашу совсем недавно, было бы ошибкой. Еще в детстве, слушая разговоры старших, а затем, взрослея – особенно в студенчестве и в аспирантуре, живя в мире страстных ночных, не всегда трезвых споров, жадно поглощая насыщенный интеллектуальный «бульон», которым был пропитан мир «молодого» филфака, впитывая в себя весь невероятный, казалось бы, нежизнеспособный в силу разнонаправленности, несовместимости его составляющих, но, при всем при этом, органичный и целостный, мятущийся, подавляемый извне, но неистребимый дух университетской элиты, которая как-то сразу и естественно вовлекла его в свой узкий круг, и, наконец, позже – вплоть до этой ночи – то есть, тогда, когда он познал самый удивительный, самый чистый и отрешенный от мирской суеты оазис человеческого бытия, лишенный ненужных эмоций, амбиций, экзальтаций – оазис под названием «Книга», – то есть, всю свою, или почти всю свою сознательную жизнь Абраша мучительно пытался понять, а если даже не понять – ибо понять это, думалось ему, невозможно a priori, если не понять, то хотя бы чуть приблизиться к разрешению этой проблемы. Спроси он меня, что, конечно, и представить невозможно, так как я с Абрашей знаком никогда не был, но все же, спроси он меня: «Как бы ты маркировал ее, эту мою проблему, эту занозу, сидящую во мне, не дающую спокойно спать, да и жить тоже?», – я сформулировал бы так: «Оболганные».
Оболганными он считал и людей, особенно в русской истории, и нации, и цивилизации. И доминирующее место в его сознании, в его дневных изысканиях и в мучительных ночных бессонных раздумьях занимал вопрос: «Почему в одну ночь они нарушили все главные, неприкосновенные заповеди – законы, традиции, к которым никогда не прикасались ни руки человеческие, ни дуновения исторических перемен, которые не корректировались даже в малейшей степени трагическими мировыми катаклизмами или нависавшими угрозами уничтожения их цивилизации?» Как ни странно, но окончательно эти вопросы сформулировались в случайном разговоре с Аленой. Это был их первый спокойный и серьезный разговор.
* * *Где-то в середине пятого курса за несколько месяцев до окончания Военмеха перед последней парой в коридоре к нему подошел декан – тишайший и благовоспитаннейший Пантелеймон Афанасьевич и, не глядя, как обычно, в глаза, чуть картавя, попросил зайти в Первый отдел. «У меня же…» – начал было Николай, но Афанасич, еще больше отводя глаза в сторону, поправляя воротничок несвежей рубашки, морщинисто стянутой засаленным галстуком вокруг тонкой шеи, совсем шепотом произнес: «Вы всё же зайдите». «Ну, вот и всё» – пронеслось в голове и сразу пересохло горло.
После школы Николай поступил в Военмех, набрав 24 балла из 25. Это было здорово. Он вообще учился всегда хорошо, но поступить в Военмех было чрезвычайно престижно, так как требования там были заоблачно высоки, отбирались лучшие из лучших, и многие медалисты с треском проваливались, он же, блеснув на всех экзаменах, кроме литературы, где, впрочем, никто не получил высшей оценки, был сразу же замечен и отмечен. Самое поразительное то, что, казалось, никто не обратил внимания на его анкетные данные. Николай был уверен, что репрессированный отец перечеркнет его надежды учиться в одном из лучших вузов страны, но, несмотря на все уговоры многочисленной родни и друзей, он не стал умалчивать про своего отца, которым он, не скрывая, гордился, и написал правду: «осужден по статье 58. 10». – Сошло! Но вот сейчас, через пять лет аукнулось.
В предбаннике Первого отдела, будто поджидая его, стоял сам Каждан. Начальника этого всесильного и всевидящего отдела боялись все. Он был высок, неулыбчив, неизменно подчеркнуто вежлив и немногословно зловещ. Однако сейчас он как-то усох, в его облике появилось нечто неуловимо лакейское, и он, неумело улыбнувшись, открыл перед Николаем дверь: «Проходите, Сергачев, проходите». Просторный, всегда темный кабинет казался пустым, и Николай обернулся на Каждана, который как-то робко вошел за ним, но стоял у двери, не шелохнувшись, лишь склонив голову и сделав непонятный жест правой полусогнутой рукой, обозначавший не то «кушать подано», не то «а вот и мы». В этот момент от дальней стены отделился человек в темно-сером – под цвет лица – костюме и, кивнув Николаю, по-хозяйски сел на место Каждана. «Ну, так я пойду, дел много», – просительно – вопросительно сказал Каждан. – «Конечно», – не глядя, бросил незнакомец, и тяжеловесный начальник Первого отдела на цыпочках, чуть подпрыгивая, просеменил к столу, схватил какую-то папку и, так же, пританцовывая, бесшумно прошмыгнул к выходу. Серолицый неторопливо встал, подошел к дверям, плотно закрыл наружную, обитую утеплителем и кожей, а затем внутреннюю дубовую, и, даже не взглянув на Николая, бесшумно вернулся в свое кресло.
«В конце концов, я обо всем написал, ничего не скрыл, – проносилось в голове, – если они сразу не разглядели, я не при чем. Что еще?» Гебешник, а то, что это высокий чин из Большого дома, не вызывало сомнения, продолжал внимательно изучать какую-то бумагу, не замечая маявшегося Николая, который не знал, подойти ли к столу, сесть, – нет, садиться без приглашения было немыслимо, – или так стоять… Казалось, что это никогда не кончится. «Изматывает меня. Зачем?» В голове проносилось: никаких разговоров он не вел – Военмех – это тебе не гуманитарный вуз или, не приведи Господь, филфак или истфак, здесь не болтали; книг ненужных не держал – не то, что Солженицына, Пастернака в доме не было, и не потому, что боялся, а просто не интересовался… что еще…
Невзрачный, тусклый господин откинулся на спинку кресла, снял очки, вынул из кармана ослепительно белый на фоне серого костюма, серых стен, серого лица носовой платок и стал, близоруко прищурившись, неторопливо протирать стекла. Затем он неожиданно застенчиво улыбнулся и с доброй лукавинкой спросил:
– Любите джаз?
«Вот оно! – Николай обомлел. – Но ведь джаз разрешен! Сейчас его всюду играют…»
– Вайнштейн нравится?
– Да…
– Вы его в Мраморном слушаете?
– Нет, в «Промкооперации»…
«Зачем я это ему? Что он хочет? За джаз ведь уже не сажают и даже не исключают… Может, новые директивы?..»
– Мне Вайнштейн тоже нравится, хотя Лундстрем звучит лучше.