В Эрмитаж! - Малькольм Брэдбери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Надеюсь, была только одна книга, изменившая мир.
— Да, «Энциклопедия». Двадцать восемь томов или около того, с сотнями статей и гравюр. Она должна была вобрать в себя все знания и все прогрессивные мысли той эпохи.
— Ей это удалось?
— Безусловно. Она стала Библией Века Разума. У читавших ее полностью изменялось понимание мира. В ней был заключен дух знания, сила философии. Власти пытались запретить ее, но это лишь добавило ей славы.
— Почему этому придавалось такое значение?
— Раньше за советом шли к священнику. В новую, научную эпоху место священников заняли философы. В Век Разума философствовали все и повсюду. Вспомните: Вольтер, Юм, Д'Аламбер, Кондорсе, Руссо…
— Но почему мы решили заняться именно Дидро?
— Точно не знаю. Наверное, потому что Дидро — самый интересный и обаятельный. По крайней мере, я так считаю. Он был энергичнее и благороднее, чем Вольтер. И гораздо остроумнее, чем Руссо.
— Ну, это-то не хитро. Почему же в таком случае я ничего о нем не слышала?
— Некогда Дидро был знаменитостью номер один. Лучшие его произведения были изданы только через много лет после смерти автора. Рукописи были разбросаны по всему миру. Не исключено, что некоторые до сих пор не обнаружены. Насколько я помню, лично я отправился в это путешествие в первую очередь из-за этого.
— Они могут быть в Петербурге?
— Вполне возможно.
— Только не думайте, что я прочту все тридцать томов.
— Ну что вы. Никто не читает «Энциклопедию» целиком. Кроме разве что нескольких специалистов по Просвещению вроде нашего чудаковатого профессора Версо. Это ведь случайная смесь из статей обо всем на свете. О любви и о ветряных мельницах, о свободе и о пророках, о священниках и проституции. О том, как построить сыроварню. О том, как сконструировать стул.
Шведский соловей смотрит на меня с явным сомнением:
— И вы думаете, Дидро сам это все написал?
— Не все. Некоторые статьи писали Вольтер, Руссо и Д'Аламбер. Это был коллективный труд, и в нем участвовало еще много других людей. Но на всех статьях лежит отпечаток его ума и личности. «Энциклопедия» всегда была «Энциклопедией Дидро».
— Что-то мне не хочется ее читать, — решительно качает головой шведский соловей. — Может, лучше что-нибудь попроще? Что бы вы посоветовали?
— Я бы рекомендовал роман в диалогах «Племянник Рамо». Это одна из самых изящных книг мировой литературы. Так считал Гёте. И Маркс, и Фрейд. Противоречивая книга о человеке, который противоречит сам себе.
— Рамо был отвратный тип и жуткий зануда, — замечает Биргитта. — Косолапый, как медведь, и ужасный эгоист. Но, говорят, очень умный. Видели вы его оперные балеты? Там про четыре ветра, которые говорят друг с другом. Сплошные серпенты и барабаны и ни одной хорошей роли.
— Может, Рамо и был занудой, но племянник на него совсем не походил.
Биргитта смотрит на меня:
— У него и в самом деле был племянник?
— Да. Тоже музыкант, но очень слабый. Он даже написал пьесу для фортепиано под названием «Энциклопедия».
— Наверное, за это Дидро и полюбил его.
— Дидро его совсем не любил. Он горячо им интересовался, исследовал его как представителя весьма неприятной человеческой разновидности. По-моему, Дидро видел в нем свою полную противоположность. Племянник Рамо был негодяем, обманщиком, греховодником.
— Вроде маркиза де Сада?
— Да, что-то вроде того. Этот племянник манипулировал, мистифицировал, суетился, докучал. Если вы хотите прочесть эту книгу, она лежит у меня в чемодане.
— Ладно, солнышко, поживем-увидим… — Дива явно теряет интерес к этой теме. Она набрасывает шаль и смотрит вдаль.
Я же рассматриваю ее формы, зрелые и пышные.
— Вы хорошо знаете Бу? — спрашиваю я.
— Нет. А вы?
— Только как профессор профессора. Мы встречались на конференциях и обменивались экземплярами статей. Потом спорили, и это становилось причиной для новых конференций.
— А я его совсем не знаю, — признается дива, — но в Швеции Лунеберга очень уважают. Впрочем, в Швеции всех профессоров уважают.
— Я уже понял. У нас совсем не так.
— Но Бу уважают больше, чем других. Он академик, влиятельный человек, член попечительского совета Королевской оперы. Я думаю, он участвует во всех попечительских советах. Он посетил мою грим-уборную в Дроттингхольме и сказал, что мне стоит присоединиться к его группе. Он знает людей из Кировки, ну, из Мариинского. А сейчас он хочет, чтобы я написала доклад.
— Он от всех хочет того же.
— Ну, вам-то не привыкать, вы преподаватель, вы это умеете. А может быть, и любите.
— Не особенно. Просто это наша работа.
— А я вообще не люблю писать. Я не выражаю мысли словами. Я их пою.
— А я жажду услышать, как вы это делаете.
— Ах нет, посмотрите вокруг! Можно ли здесь думать про какие-то статьи?
И точно, думать невозможно. Мы уже вышли в открытое море. Изменилась погода, меняется пейзаж. Ветер усилился, солнце погружается в море. Кругом — бескрайние просторы; вода — мягкого жемчужно-серого оттенка. Появились какие-то островки, голые обветренные бухточки. И вдруг прямо над нами жутко завыла сирена. Биргитта схватилась за мою руку, я обнял ее за плечи. Вой прекратился, но над водой неслись гудки других сирен, вторящих первой. Они звучат как многократное эхо, снова и снова, гудок за гудком. Дива подбегает к перилам.
— Смотрите! Плавучие гробы идут! — кричит она.
Я подхожу к ней и тоже перегибаюсь за перила. Там, внизу, лежит корабельный путь, размеченный бакенами, и по нему, нам навстречу, движется колонна или флотилия огромных судов, монстров со стальными челюстями.
— Что это? — спрашиваю я.
— Вечерние паромы до Стокгольма, — объясняет Биргитта. — Они приходят каждую ночь со всех берегов Балтики. Хельсинки, Висби, Киль, Оулу, Рига, Гдыня, Таллин. И конечно, Санкт-Петербург!
Первый паром уже поравнялся с нами. Гигантские плавучие гостиницы идут одна за другой: «Сибелиус», «Калевала», «Константин Симонов», «Эстония», «Балтийский клипер». Подплывая ближе, они становятся видны от нижней палубы до верхушки загнутой трубы; они проходят так близко, что мы можем разглядеть последних гуляк, застрявших в баре, последних игроков, ставящих на свой последний шанс в казино, запоздалых посетителей дьюти-фри, покупающих свои последние флаконы «Givenchy». Пассажиры толпятся у перил. На верхней палубе возлежат оцепеневшие граждане в пальто и куртках с капюшонами: наверное, пьяные финны, заглядевшиеся на кроваво-красный закат и забывшие обо всем. Но вот флотилия удаляется в сторону Стокгольма, и тихие морские воды опять принадлежат нам одним.
Через полчаса мы все еще стоим на верхней палубе. Биргитта плотно закуталась в шаль, а я курю датскую трубку, портативный философский инструмент, который я привык повсюду таскать с собой. Багровое солнце уже исчезает за горизонтом, море жемчужно-серо, а в нем — россыпи таких же жемчужно-серых островков и скал, покрытых белыми пятнами птиц.
— А вот и архипелаг, дорогуша, — объявляет рыжеволосая дива. — Сто тысяч затонувших островов. Сюда, в это ужасное и прекрасное место, стремится душа всякого истинного шведа.
Острова разбросаны повсюду: иные совсем выветренные, пустые, покрытые птичьим пометом, а иные с причалами и охряно-красными домиками. Там и сям развешены сети, на мостках дымятся черные коптильни для рыбы. На задворках растут можжевельник, черника и карликовые сосны; между островками плавают небольшие плоскодонные паромы с трубами. Мне это напоминает кадры из какого-то старого бергмановского фильма — одного из тех, где морщинистые священники в сутанах бродят по каменистым морским берегам, усеянным обломками кораблекрушения, где летняя юношеская любовь — лишь прелюдия зимних мук, где пожилые люди любят с неистовой страстью и от этого гибнут.
Дива смотрит на голые серые острова — и вдруг начинает мне о них рассказывать. Здесь она в детстве проводила лето. Здесь в Книгу Судеб была вписана и ее судьба, здесь — родина ее противоречивой шведской души. Где-то неподалеку, в особняке на берегу, упивался мрачными видениями Стриндберг и суровые художники-натуралисты разукрашивали скалы темными рыбацкими рисунками. Рассказ Биргитты становится все живей. Она вспоминает, как плавали нагишом в холодных балтийских водах, как ели раков, сидя на скалах, о ночном лове сельди и морских щук в лодках с фонариками. Но более всего — о незабвенной сладкой горечи первой любви.
— Только вспомню, сразу так радостно становится. И так грустно, — вздыхает дива.
— О, как я вас понимаю! — сочувственно киваю я, не отрываясь от проплывающих мимо пейзажей архипелага.
Вообще-то я уже бывал здесь раньше. И с такими соловьями — видными из себя, звучноголосыми, эмоциональными, полногрудыми и патетичными — встречаться доводилось. Мне знакомы эти бездонные северные души, что мечутся в бесконечном духовном поиске. Я знаю эту школу сурово-сентиментальных бергмановских реминисценций. Отсюда рукой подать до погубленных влюбленных, обесчещенных дев, поющих скелетов, призраков утонувших рыбаков, выходящих из морских пучин, и старухи с косой и песочными часами, что подстерегает на темной тропе.