Рукопись, найденная в чемодане - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я слышу звуки грязной ламбады. Здешние жители насмехаются над Севером. Насмехаются над тем, чему научило нас холодное море и горные ветры. Они насмехаются над Обольщением и Падением.
Вы не знаете причины, по которой она обманывала меня, но цель моей простительной лжи вам известна. Я не хотел, чтобы она полюбила меня из-за денег, не хотел, чтобы она почувствовала, что все, что она сделала, было (по сравнению с тем, что сделал я – в реальном мире, с реальными людьми, с целыми экономическими системами реальных стран) не более чем бесплодным академическим упражнением.
Многие любовные истории, полагаю я, оканчиваются даже еще более пышным и – одновременно – более разрушительным расцветом, при котором страсть, надрывающая сердце, истощается в служении тщеславию. Думаю, мы могли бы переехать в Коннектикут, обзавестись несколькими пони, а своих детей определить в какую-нибудь школу. Все могло бы окончиться иначе… Этого не случилось, потому что всякий раз, озираясь вокруг, я натыкался на какую-нибудь двусмысленность.
Первый слабый намек на то, что не все идет так, как я полагал, дошел до меня следующим же летом – то есть летом 1947 года, в августе, который в Нью-Йорке знаменуется жарой, окутывающей город подобно слепящей вуали. Город в ту пору помнится мне колоссальным этюдом в черно-белых тонах, с куда большими оттенками серого, чем ныне ведомо миру. Он был и тише и смиреннее, чем теперь, – возможно, потому, что все прежние его формы достигли предела, и это было паузой перед обрушением. По-видимому, гибель прежнего царства и зарождение нового наступили во время Великого снегопада сорок седьмого, когда весь город, чего не случалось ни прежде, ни позже, был покрыт глубоким белым саваном. Он остановил всех мужчин, женщин и детей, остановил трамваи, остановил театры, остановил торги на бирже, остановил автобусы, остановил часы.
Нью-Йорк созвал семьи объединиться в мире, и когда все безмятежно собрались в городе, его стянуло тугой тетивой и последовало великое потрясение. Снег обрушивался с карнизов и уступов зданий, словно кто-то приподнял Манхэттен и грохнул им оземь, и все улицы оказались погребены под белой пеной, как будто какой-то малыш опрокинул ведерко со талым снегом и стал смотреть, как остатки всей прежней жизни уплывают прочь.
Великий мой пиетет перед тем временем объясняется просто: там пребывают те, до кого мне теперь не дано дотянуться. Больше всего на свете мне хотелось бы вернуться к ним, и поэтому на все, что их там окружает, я взираю в своей памяти с нежностью – возможно, ошибочной, но тем не менее именно с нежностью.
Если бы я не отправил сам себя в изгнание, то оставался бы в Нью-Йорке, и это бы меня погубило. Атак – он предстает передо мною таким же, как был, и, хотя он всегда недосягаем, я вижу его, и буду ясно его видеть, пока не умру. Кто знает, возможно, в момент смерти мы воссоединимся?
Я вижу все это, словно сегодняшний день. Вот мы с Констанцией плывем на катере к Медвежьей горе. На сером фоне пейзажа Констанция выглядит как этюд, выписанный сочными, живыми красками. Она так хорошо загорела, что белое ее платье отливает розовым. Мы продвигаемся все дальше к северу по Гудзону, а легкий бриз доносит до нас по воде рев с Уэстсайдского шоссе, напоминающий шум отдаленного прибоя.
Левой рукой я обнимаю ее за плечи и мягко притягиваю к себе. Через свой костюм и ее платье я ощущаю ее тело так, словно вовсе и не существует такой вещи, как одежда. Пальцы мои легонько обвиваются вокруг ее предплечья, а она так же легко кладет мне руку на талию. Позади нас лежит город, сияющий своей старинной славой, весь пронизанный ею, но уже находящийся на грани необратимых перемен. Через золотистые его заливы не будут больше тянуться вослед за паромами струи пара и дыма, а с улиц навсегда исчезнут лошади. Дерево и камень отжили свое, и пальто, ниспадавшие свободными складками, и окна, открывавшиеся вереницами, и все непредсказуемые поступки, что защищали нежную человеческую душу.
Констанция, хоть она и молода, намного моложе меня, все равно принадлежит к моему времени, и она тоже понимает, что все это скоро будет утеряно. Стоя на палубе в августовской жаре, я не в силах оторвать от нее глаз. Я изумлен тем, как сильно ее люблю.
Но она была не той, за кого я ее принимал. Такое подозрение зародилось во мне после того, как мы пересекли Таппан-Зее, окутанное бело-голубой дымкой. Много позже, чем мы проплывали мимо Оссининга и я тщетно напрягал зрение, пытаясь разглядеть свой старый дом, – дом с реки увидеть невозможно, хотя из дома река все время видна, – корабль плавно свернул к верховьям Гудзона.
На склоне холма, в безупречном великолепии, симметрии и порядке, явилось огромное поместье. Плавно перемещаясь по воде, мы наблюдали ряды яблонь, которых было около тысячи; аккуратно возделанные поля; дороги без ухабов и рытвин; каменные стены, высокие и совершенно отвесные; ярко и одинаково окрашенные ворота и деревянные ограды; огромные амбары, на которых не было ни следов от непогоды, ни признаков обветшания.
Все, кто стоял на палубе, вытянув шеи, созерцали это тщательно организованное богатство, каждый был впечатлен затраченным на все это трудом и красотой планировки. В то время как на лицах у всех пассажиров читались восхищение и зависть (даже я быстро подсчитал в уме, что и через миллион лет не смогу позволить себе такого обширного и ухоженного сада), Констанция покрылась ярко-красными пятнами, а выражение лица у нее было таким, какое могло бы быть у взломщика, которому ударил в глаза свет полицейского фонаря.
Когда катер подошел близко к берегу, поднятая им волна поспешила через базальтово-черную воду и обдала белой пеной разбросанные на берегу валуны. Высоко над нами появился дом, обрамленный сплошной линией деревьев: казалось, что все его пилястры и колонны поднимаются прямо из кроны могучего дуба.
Я повернулся и посмотрел на горы по другую сторону реки – мне захотелось узнать, что за вид открывается из этого дома. Покончив с этим делом, я боковым зрением успел заметить, что у Констанции прямо под правым глазом искрится слеза. Однако когда я посмотрел на нее внимательнее, слезы уже не было.
Благодаря своей профессии, тому, чем я занимался долгие годы, я научился угадывать в безмятежном ландшафте приметы подземных бушующих рек.
– Что это тебя в этом доме так растрогало? – спросил я.
Ее, казалось, обуревали чувства, и она пыталась с ними справиться.
– Ничего, – сказала она дрогнувшим голосом.
– Ничего? – переспросил я.
Вслед за этим она медленно надломилась, вся так и рассыпалась прямо у меня на глазах. Я обнял ее, и она зарылась лицом мне в плечо. Пока мы не миновали поместья, она непрерывно плакала, а потом, когда к ней вернулось самообладание, все объяснила: оказывается, родители ее, о которых она никогда при мне не упоминала, работали в этом поместье и там же и умерли.
– И мать, и отец?
– Да. Они похоронены на этом холме.
Представлялось маловероятным, чтобы она была ребенком едва ли не феодальных слуг огромного поместья, а затем отправилась в Рэдклифф…
– Владелец поместья, – пояснила она, – сам окончил Гарвард и очень много занимался благотворительностью. Дети его слуг и персонала получали наилучшее образование: им всем до единого удалось попасть в Лигу плюща.
– А их собственные дети?
– Ходили в ту же школу.
– И не трудно им это было?
– Нет, – сказала она. – Когда дети совсем маленькие, они все невинны и равны. Вырастая, они, конечно, осознают положение своих родителей, но все слишком давно знакомы и дружны друг с другом, чтобы это хоть как-то влияло на их отношения.
– Школа эта, наверное, была чудесной, – сказал я.
– Четверо учителей на семерых детей, – таков был ее ответ. – В одном из тех амбаров, что ты видел, была лаборатория, а в другом – библиотека.
– Положение обязывает.
– Совершенно верно.
– А тебя это не злило?
– Нет. Я очень любила своих родителей. Надо сказать, что временами меня их положение немного смущало, но, думаю, это-то и заставляло меня любить их даже еще сильнее. Сначала ты их любишь, потому что они представляются тебе всемогущими, а потом любишь их, когда обнаруживаешь, что они до ужаса ранимы, но ты все равно их любишь, все сильнее и сильнее, хотя порой, сражаясь со своими собственными невзгодами, можешь этого почти и не понимать.
Если не считать того, что в один из моментов она слегка приукрасила то, как обстояли дела, и очень многое опустила, что изменило смысл ее рассказа, все остальное полностью соответствовало правде. Хотя временами она бывала таинственной и недоступной, она по складу своего характера совершенно не могла лгать, и она действительно никогда мне не лгала. Однако о многом умалчивала.
Вряд ли это можно считать грехом. В конце концов, я сам притворялся не тем, кем был, и все ради сюрприза, что я для нее готовил, хотя с каждым днем, проведенным в ее присутствии, все отчетливее понимал, что прикидываться ряженым королем не стоит. Мы с ней любили друг друга, только это и имело значение.