Знамя девятого полка - Николай Мамин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-то трескается от лютых морозов родная земля. А танки идут и идут по ней, втаптывая в промерзший суглинок обгорелую сталь вражеских машин и вопящие на десяти наречиях орды завоевателей.
Ка-ак мимоле-е-етное виде-е-е-енье,
Ка-а-ак ге-е-еиий чи-истой красоты-ы…
– мягким тенорком, «козлетончиком», как подтрунивал, бывало, Иван Корнев, уже в четвертый раз по-русски затягивал Ян Шостек и теребил молоденькую русую христову бородку. Шмелев уже почти неделю следил вечерами за ученым чехом.
По здравому смыслу выходило, что чех этот не враг, но вполне ли он свой – капитан-лейтенант еще бы не поручился.
– В чем повинны? – еще в ноябре сочувственно спросил как-то Шмелев у этого непонятно за что и как попавшего в отдаленный лагерь для военнопленных тихого молодого блондина с Иисусовой русой бородкой и задумчивыми, до удивления синими глазами.
– В крови! – охотно сознался ученый чех.– Только в крови. В ней одной. Я есть чех, славянин,– он вежливо и со спокойным достоинством, словно только что встав из-за стола собственного кабинета, поклонился капитан-лейтенанту и протянул ему тонкую не рабочую руку.
– Я зовусь Ян Шостек. Я есть доцент кафедры русского языка и литературы университета в Праге. К тому же я являюсь убежденным поклонником и почитателем вашего Пушкина.
– Почему нашего? Он принадлежит всем,– сурово поправил капитан-лейтенант и, не скрывая явного сочувствия, усмехнулся, покачал головой – уж очень худ и бледен был ученый чех, видно, Догне-фиорд крепко допек человека.
– Агент Москвы? – помолчав, иронически спросил Шмелев, наперед уже зная все.
– Агент Москвы,– вздохнув, покорно подтвердил Шостек. Голос его вдруг взволнованно сорвался.– Это же чудовищное идиотство!
Гомерическое! Боже правый! Чистой воды кретины, такие кретины, каких еще не видывал мир. Им бы следовало стоять в полицейском музее. Где Москва? Где Шостек? Пришли, чуть не выбили дверь, забрали, потащили, не позволили даже взять с собой ни одной книги, ни простыни, ни подушки. Я только что закончил небольшую работу: «Пушкин и госпожа Керн». Так, для духа, исключительно для духа. А они в нее заворачивали вещественные доказательства после обыска – фотографии друзей, русские книги… О, боже правый! Если бы вы только взяли на себя труд, пане достойник… (офицер)
– Меня не следует называть так…– быстро сказал Шмелев.
– О, не буду, не буду. Прошу учесть – нас никто не слышит… Но, боже правый, могу я вас спросить – в каком мы веке живем?
Шмелев усмехнулся неопределенно, промолчал, разглядывая собеседника. Прикинул, взвешивая:
«Провокатор?.. Не похоже. Слишком худ. Все бы подкармливали».
За проволокой надрывно, совсем по-волчьи, залилась овчарка.
– Вы слышите? – строго спросил Шмелев.– Тварь вам отвечает. Вот в каком веке – в гитлеровском. Но, между прочим, мы пожили и в двадцатом, и нас не так просто столкнуть в пятнадцатый.
– Я уже полгода не чищу зубов, не причесываюсь…– подавленно пробормотал вдруг чех.
Тогда Шмелев не смог устоять перед соблазном хоть словом да поддеть так не по-мужски растерявшегося иностранца.
– А вы их почистите потом, оптом – соберете в спичечную коробочку и перед сном почистите каждый отдельно…– И уже всерьез напомнил: – Шестьдесят девятая параллель, пане, она не шутит. Если так пойдет и дальше, то не позже чем к февралю, все мы будем собирать зубы в спичечные коробки.
Тогда разговор на этом и оборвался.
И вот Ян Шостек, не зная, что Шмелев и сейчас следит за ним, теребя русый христов клинышек бородки, полунапевом скандирует Пушкина. Он умилен, растроган. Его и нет сейчас совсем в Догне-фиорде, и колючая проволока над ним не властна.
О солнце славянской поэзии! Какие слова, какое звучание!
В глуши, во мраке заточенья,
Тянулись тихо дни мои,
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви…
Шостек, сокрушенно покачивая головой, сунул босые грязные ноги в глубокие галоши и, совсем по-стариковски прихлопывая оторвавшейся подошвой, взволнованно прошелся от печки до двери, повернул обратно и круто, на полдороге, остановился.
Штык за окном синевато, остро и голо светился в отблесках северного сияния. Шостек вернулся к двери, неслышный и невидимый снаружи, сквозь зарешеченное оконце приглядываясь к часовому, опершемуся на винтовку в дверях восьмого номера.
У немца были маленькие и очень светлые глазки в белесых ресницах, напоминающих лапки мокриц, уже привычные усики, оставленные под самым носом, точно два пробных мазка кисточкой, сунутой в темно-коричневую краску, и большие красные уши.
Наблюдать за ним становилось все труднее, крепнущий к ночи мороз наспех затягивал сырое стекло тонким ветвистым ледяным узором.
– Но это же непостижимо…– шепотом вслух сказал Шостек.– Это убийственно – Шуберт, Шиллер, Лессинг, наконец, и вот подобный фрукт… Германия, что с тобой?
Неужели же эти белобрысые, с оловянными глазами, бросившие его, беспартийного и глубоко штатского человека в номерной склеп, уже доведшие его до цинги, нервной экземы и ревматизма, насыпавшие над ним заживо могильный холм, тоже были германцами, гражданами страны, некогда породившей Гейне, Гете, Шумана, Иммануила Канта?
Неужели их соотечественник написал «Лунную сонату» и «Героическую симфонию» и Лессинг говорил на их языке?
Ян Шостек с омерзением, негодующе передернул плечами – Руммель и Шуберт, Хазенфлоу и Гегель – непостижимо. Закат целого народа, целой нации был для него несомненен.
Литературовед вздохнул и, совсем по-старчески кряхтя, полез на верхние нары.
В голове царила путаница. Лессинг, Шиллер– и сыска и заплечных дел гауптфюрер Руммель – такое нужно было суметь придумать! Все это было слишком обидно, как же жить дальше, чего искать, чему верить?
…Что это такое есть, подслушанное им, литературоведом Яном Шостеком, капитан-лейтенант? Допустим, что по-русски это есть не что иное, как звание рядового военного моряка. Пусть так, Ян Шостек ничего не слышал и ничего не знает.
А рядовой военный моряк Павел Шмелев, густо, как дредноут, чадя едким сизым дымом, запах табака в котором едва только угадывался, лицом кверху лежал на нарах. Его твердое, резко очерченное лицо было в тени.
Шостек опасливо и все же с некоторой тревожной надеждой покосился на моряка. Шмелев был непоколебимо спокоен, грузен, как изваяние. Уж этот определенно знал то, чего не знали другие. Его мускулистые руки были закинуты за голову, спокойные серые глаза смотрели в одну точку. Неужели он ни о чем не думает и ничто его не волнует?
– Пане Шмелев! – вдруг отчетливо и неожиданно даже для самого себя сказал литературовед и, точно с обрыва бросаясь в холодную воду, решительно повернулся лицом к капитан-лейтенанту.– Откуда у вас спокойствие? Ведь это же поистине сумерки и закат целого народа. Ведь ни Генрих Гейне, ни Гете, ни Шиллер…
– Виноват, виноват…– неожиданно укоризненно и мягко сказал русский, убирая руки из-под головы и добродушно улыбаясь.– Совсем же не обязательно так спешно сваливать все в одну кучу. Надо иметь хоть какой-нибудь компас,– непривычно, по-морскому поставив ударение на слове, продолжал Шмелев.– Гитлер и Германия – это же совсем не одно и то же. Генрих Гейне навсегда останется Генрихом Гейне, Шиллер – Шиллером и германский народ-германским народом. Но фашизм – это зверство, и он так затуманил многие немецкие головы, что над ними придется еще много работать – и не одними минометами,– чтобы выколотить из них гитлеровский угар безумия и дикости… Ну а Гейне… Кстати, Гейне запрещен Гитлером. За неарийский угол черепа…
22
Тишина. Безветрие.
Иван Корнев думает о жизни, прикидывая все на годы вперед.
Представляется все натурально, до мелочей – как в хорошем кинофильме. Будет это вернее всего в Народном доме на Петроградской, нет, в Нарвском доме культуры. Придут выборгские, московские, нарвские парни, с Васильевского острова, придут и с Петроградской стороны. Председатель митинга, в белой вышитой косоворотке или… нет – в самой обычной фронтовой зеленой гимнастерке, ибо раскаты большой войны еще только-только отгремели, поднимется над красным сукном стола и попросту скажет:
«От имени Ленинградского областного комитета комсомола прошу почтить вставанием…»
Вдруг запершило в горле. Иван, покосясь на капитан-лейтенанта, шмыгнул носом. Весь зал, пять тысяч человек, не меньше – и кое-кто из них знал его по имени еще и до службы – встают. Хлопают откидные– сиденья стульев, и оркестр – тридцать могучих медных труб – торжественно, печально играет похоронный марш. И может быть, тогда громко, в голос, заплачет его Елка, пряча лицо в батистовый носовой платочек.
Но медная силища оркестра заглушит и покроет ее плач… «…И шли вы, гремя кандалами…» – будет рокотать оркестр.