Данте в русской культуре - Арам Асоян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свидетельством такой возможности была для писателя дантовская поэма [XXI, 112]. Он высоко ценил единство мысли и богатство разнообразного содержания „Комедии“: „надобно вчитываться, чтоб постигнуть поэзию Данта“ [XXII, 39], и внимательно, с острой заинтересованностью осмыслял итальянские стихи. Это осмысление не было изучением текста кабинетным ученым. Различного рода ассоциации, неожиданные сопряжения дантовских стихов с раздумьями о России, собственной судьбой и литературными впечатлениями, личными наблюдениями и представлениями современной науки возникали у Герцена столь часто, как ни у кого другого из русских писателей XIX века. „Да, кстати, – пишет он Н. Х. Кетчеру, – я в Данте нашел вещь важную и дивную, новое доказательство его величия и силы; прошу покорнейше, г. путешественник, прочтите в Del Purgatorio canto XXV о зарождении человека. Это le dernier mot (последнее слово. –A.A.) нынешней философии зоогнозии…“ [XXI, 48], – и тут же сообщает, что высылает стихи, которые ему пришлось переводить целый час. Это терцина на провансальском языке из XXVI песни „Чистилища“. Герцен из Вятки адресует ее друзьям, чья участь оказалась счастливее его собственной. Перевод сделан на французский, на русском стихи читаются так:
Он просит вас, затем что одномуВам невозбранна горная вершина,Не забывать, как тягостно ему!
[145–147]Дантовские темы в глубоко личных мотивах – характерная черта герценовских писем 30-х годов. В последующие десятилетия, когда переписка Герцена стала более „деловой“ и круг адресатов значительно расширился, охватывая не только близких ему людей, эти темы, утрачивая интимное звучание, пошли на убыль. В то же время их диапазон заметно увеличился в публицистике и художественной прозе, т. е. в жанрах и стилях, ориентированных на массового читателя. Те и другие перемены связаны с эволюцией самосознания Герцена. В 40-е годы его мнение о своей роли и своем месте в жизни русского общества существенно изменилось. Признание Герцена читающей публикой и передовой интеллигенцией, оппозиционной режиму, убедило его в своем призвании общественного деятеля, идеолога борьбы с самодержавием. В дневнике 1843 г. он писал: „Странная жизнь! Но жребий брошен, я не могу жить иначе, нечто похожее на призвание заставляет поднимать голос, а они не могут вынести человеческого голоса. Влияние, которое делает мой голос, убеждает всем жертвовать, ибо кроме его, я ни к чему не призван“ [II, 268].
В последнее двадцатилетие жизни характер обращения Герцена к „Божественной комедии“ и контекст дантовских образов в его произведениях во многом определялись еще и тем, что русский писатель впервые в отечественной истории, истории освободительного движения, боролся с политическим насилием и социальным гнетом вольным словом. Но судить о том, как образы „Комедии“ сливались в сознании Герцена с картинами крепостнической России и, шире, всей русской действительности, можно и по дневникам, которые велись до выезда за границу и, естественно, не предназначались для печати. В этом отношении замечательна запись о „Мертвых душах“, где, по словам Герцена, настоящее отразилось во всей отвратительной реальности. Поэма произвела на него сильнейшее впечатление и вызвала в памяти Злые Щели, созданные испепеляющим воображением сурового Данте. „Тут, переходя от Собакевичей к Плюшкиным, – писал Герцен, – обдает ужас, с каждым шагом вязнете, тонете глубже. Лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рву ада находимся, и как Дант хотел бы перестать видеть и слышать, а смешные слова веселого автора раздаются“ [II, 220].
Герцен, конечно, не знал, что в период работы над поэмой Гоголь постоянно перечитывал любимые страницы „Божественной комедии“[354] и что в замысле гоголевского триптиха угадывается ориентация на композицию дантовской мистерии, но он сумел уловить в особенностях архитектоники „Мертвых душ“ известное сходство с поэтикой „Ада“. Для него оно заключалось в принципе иерархичности („переходя от Собакевичей к Плюшкиным“), которому следовал в изображении крепостников Гоголь, что рождало у Герцена ощущение все более глубокого погружения в мерзости беспросветного (лишь „вдруг… осветит“) и пошлого мира и напоминало ему о нисходящем пути Данте в глубь Ада, где со второго круга начиналась вечная ночь: „Я там, где свет немотствует всегда“ [Ад, У,28][355].
Впечатляющая содержательность и объективный характер герценовских ассоциаций, подтвержденный новейшими исследованиями, дает право поставить имя Герцена, как одного из первооткрывателей темы „Данте и Гоголь“, если не впереди имени Шевырёва, то рядом с ним. Тем более огорчительно, когда дневниковая запись Герцена возбуждает соображения, не предполагаемые ее содержанием. На наш взгляд, они есть в несомненно значительной и интересной работе Е. А. Смирновой[356].
Инфернальный характер николаевской эпохи был очевиден Герцену и до „Мертвых душ“, но эта „выстраданная поэма“ [II, 220], в которой он расслышал „горький упрек современной Руси“ [II, 214], собрала его жизненные впечатления в хорошо знакомый страшный образ Дантова ада. С этого времени он неотступно преследовал Герцена в раздумьях о своей судьбе и России, но и в самые тяжкие дни Герцен умел сохранить присутствие духа. „В решительные минуты я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли <…>,– размышлял он наедине с собой. – Середь ожидания является рефлексия, и я иду на гору и под гору с дикой свирепой последовательностью, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него“ [II, 322][357]. В этих размышлениях тень Данте иначе, чем в пору романтических переживаний, осеняет мысль Герцена о себе. Кошмар русской действительности и чистилище борьбы воспринимаются им подобно тем испытаниям, которые прошел Данте, нисходя к Люциферу и восходя к южному полушарию. Эта параллель развертывалась и в другом плане. Так, в глубоко радикальной, по отзыву Анненкова[358], статье Герцен с пафосом последователя рассказывает о Данте, который, достигнув рая, воротился к жизни и понес ее крест, а в дневнике, в ожидании новых репрессий, почти то же самое и почти в то же время пишет о себе: „Лишь бы не подломились плечи под тяжестью креста“ [II, 216].
Герцен и на самом деле всматривался в жизнь, не отводя взора от ее ужаса, ее мрачных гримас. „В юности, – подытоживал он, – все еще кажется, что будущее принесет удовлетворение всему, лишь бы добраться поскорее до него, но nel mezzo del cammin di nostra vita нельзя себя тешить – будущее нам лично ничего не предвещает“ [II, 383]. Герцен был лишен утешения, которое нашел в своем мысленном путешествии автор „Комедии“, но он хотел верить, что этот „тяжелый, кровавый грязный период“, достойный пера Тацита и Данте, чтобы запечатлеть его „во всей гадости настоящего“ – период родов, а не предсмертного бреда [XIX, 138]. Еще при чтении „Мертвых душ“ Герцен заметил: „Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность“ [II, 214]. Живые силы русской нации и русскую литературу Герцен противопоставлял официальной России, которая, по его словам, „начинается с императора и идет от жандарма до жандарма, от чиновника до чиновника, до последнего полицейского в самом отдаленном закоулке империи. Каждая ступень этой лестницы приобретает, как в дантовском bolgi (ямах ада. – A.A.), новую силу зла, новую степень разврата и жестокости“ [VII, 329]. Этот зловещий образ николаевской империи повторяет в принципе архитектонику перевернутой воронки Дантова ада. И самодержец, как Люцифер, воплощает в этой пирамиде первопричину зла.
Коронованный полицейский надзиратель, как называл Николая I Герцен, открывал ту эпоху, литература которой началась, по мнению писателя, со знаменитой статьи П. Я. Чаадаева [XIII, 173]. Впоследствии это первое философическое письмо, выразившее крайнее отчаяние и невыносимую боль долгого страдания, Герцен сравнивал с надписью над вратами Ада: Lasciate ogni speranza. Письмо Чаадаева он именовал прологом к литературе царствования, когда самодержавие каменной плитой легло на всю Россию. Но если у Данте беспощадные слова проникнуты идеей неотвратимого, неумолимого возмездия, карающего порок и не оставляющего безнаказанным ни одно преступление, то у Герцена они приобретают значение приговора дикому, слепому произволу, который уничтожает настоящее и лишает надежды на будущее. Недаром он полагал, что над выходом из мрачного царствования Николая должна красоваться страшная книга, своего рода carmen horrendum, „Мертвый дом“ Достоевского [XVIII, 219].