Невернесс - Дэвид Зинделл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я перенесся куда-то в пространстве и времени и увидел горный туман над каменным домом Александара на Самуме. Я находился в крошечной, голой, безупречно опрятной комнате, и передо мной стоял на коленях мальчик. Я был Александаром Самумским, а мальчик был Соли.
— Видишь? — спросил Тихо.
И вложил в мою память воспоминания о суровом воспитании, которое дал Александар своему сыну.
— Ты все понял, Леопольд? Ты никогда больше не должен говорить этого слова.
— Какого слова, отец?
— Не играй со мной, слышишь?
— Да, отец, только не бей меня.
— Да кто ты такой, чтобы тебя наказывать?
— Никто, отец… никто.
— Это правда, а поскольку это правда, нет причины с тобой разговаривать, не так ли?
— Но молчание ужасно, отец, хуже всякого наказания. Как же ты будешь учить меня, если все время молчишь?
— А зачем нужно учить тебя чему-то?
— Потому что математика — единственная истинная реальность, только… как же это возможно? Если мы действительно ничто, как же мы можем создавать математику?
— Тебе уже было сказано. Математика не создается. Она не материальна, как дерево или луч света, и не является созданием разума. Математика просто есть. Это единственное, что есть. Можешь думать о Боге как о безвременной, вечной вселенной математики.
— Но как это может быть, если… я просто не пони…
— Что ты сказал?!
— Я не понимаю!
— И продолжаешь кощунствовать. С тобой больше не будут разговаривать.
— Я, я, я, я… Отец! Не надо!
Непонятно было, откуда Твердь взяла эти воспоминания Александара Самумского. (А может быть, воспоминания Соли?) Осталось также неизвестным, откуда Она так хорошо разбиралась в еще более странной реальности аутистов или калечащих свой мозг афазиков. Но какими бы странными эти реальности ни были — а мысленные ландшафты аутиста вызывали крайне странное впечатление, — это все-таки были человеческие реальности. Люди, в принципе, мыслят одинаково. Разные личности или разные группы могут думать по-разному, но сам способ нашего мышления ограничен глубокими структурами нашего слишком человеческого мозга. Это и проклятие, и благословение. Мы все заключены в наших черепных коробках, мы пленники своего разума, каким он стал за миллион лет эволюции. Но это уютная тюрьма со знакомыми белыми стенами, и ее воздух, хотя и затхлый, пригоден для нашего дыхания. Если мы покинем эту тюрьму хотя бы на миг и ощутим, что значит видеть и познавать по-новому, мы начнем задыхаться. За ее стенами нас ждут чудеса, невообразимая красота и, как мне вскоре предстояло убедиться, безумие.
— Ну вот, — сказал Тихо, — ты ознакомился с реальностями Александара Самумского и Ямме-солипсиста. А теперь инопланетяне.
Тихо — вернее, световые волны, из которых он состоял — заколебался. Его красный нос стал фиолетовым и вытянулся, точно глиняный, в длинный гибкий хобот. Лоб вздулся, как переспелый кровоплод, подбородок и щеки превратились в коробчатую структуру, прорезанную десятками узких розовых щелей. Одежда исчезла как дым, и серое обвисшее тело Тихо заиграло буграми мускулов, поросших коричневым и алым мехом. Внушительные половые органы увяли, съежились и исчезли в красной складке кожи между толстых ног. В моей кабине формировалось инопланетное существо. Вскоре я узнал в нем одну из представительниц дружелюбного (но хитрого) вида, известного как Подруги Человека.
Она подняла хобот, и из розовых щелей ее речевого органа вышло облако эфиров, кетонов и цветочных ароматов. К смраду тухлого мяса примешивалась сладость снежных далий. С голубой спиралью мастер-куртизанки, обвитой вокруг хобота, она показалась мне похожей на приятельницу (и, по слухам, любовницу Соли), Жасмин Оранж.
Это и есть Жасмин Оранж. Смотри.
Я смотрел на Жасмин Оранж ее собственными глазами: я сам стал ею. Я был Жасмин Оранж и Мэллори Рингессом одновременно — смотрел на инопланетянку человеческими глазами и обонял своим хоботом запахи человека. Потом мое сознание покинуло человеческое тело, и краски исчезли. Мой коричневый и алый мех стал просто темно- и светло-серым. В кабине своего корабля я видел молодого бородатого человека-пилота — себя самого. Я прислушивался к голосу Тверди, но не слышал никаких звуков ни внутри, ни снаружи, ибо был глух, как бревно. Я вообще не знал, что такое звук. Я знал только запахи, чудесный, изменчивый мир пахучих молекул. Когда я произносил(а) свое прелестное имя, пахло жасмином и раздавленными апельсинами. Изогнув хобот, я впивала запахи чеснока и снежного винограда. Я поздоровалась с человеком, Мэллори Рингессом, а он поздоровался со мной. Как это странно и безнадежно глупо — составлять смысловые единицы путем дискретной прогрессии линейных «звуков», что бы ни означало это понятие — «звуки». И как ограничены возможности их складывания — точно бусы нанизываешь на нитку. Как люди вообще могут думать, пробираясь в своих мыслях от звука к звуку и от слова к слову, как букашка, ползущая по бусинам ожерелья? Как это медленно!
Желая поговорить с пилотом Рингессом, я подняла свой хобот и выпустила облако приятных ароматов — по сравнению с человеческой фразой это, наверное, все равно что симфония по сравнению с детской погремушкой. Но он, не имея нюха, почти ничего не понял. Да, Рингесс, сказала я ему, пахучие символы не фиксируются жестко, как, например, звуки в слове «пурпур», и означают не всегда одно и то же. Разве смысл не столь же изменчив, как запахи моря? Разве ты не ощущаешь очертания крошечных пирамид мяты,