Передышка - Примо Леви
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На самом деле и нам, и нашим товарищам вскоре стало ясно, что восемь рублей мы просто выбросили псу под хвост: бородач и без нас поехал бы в Старые Дороги по каким-то своим делам, так что мы могли бы, наверное, и бесплатно доехать.
Выехали мы около полудня. Лежать на мешках было не очень удобно, но все же гораздо лучше, чем идти пешком. Глядя вокруг, мы любовались непривычным для нашего глаза, удивительным пейзажем.
Равнина, еще вчера подавлявшая нас своей торжественной скукой, уже не была такой безнадежно-ровной. На ней появились легкие волны, возможно, остатки древних дюн, невысокие, всего в несколько метров, но этого было достаточно, чтобы нарушить монотонность, дать отдых глазу, создать ритм, масштаб. Впадины между мягкими гребнями были заболочены, тут и там виднелись озера и озерки. Песчаную землю неровными островками покрывал дикорастущий колючий кустарник. Высокие деревья тоже встречались, но одиночные и редко. По обеим сторонам шоссе ржавели бесформенные останки орудий и грузовиков, мотки колючей проволоки, каски, котелки — свидетельство многомесячного противостояния двух армий. Это был район среднего течения реки Припяти, заболоченная Полесская низменность.
На шоссе и вокруг не было никого, только уже к вечеру мы заметили на белой пыльной дороге темную фигуру: кто-то решительно нас нагонял. Расстояние между нами постепенно сокращалось, и наконец мы увидели, что это Мавр, Авезани из Авезы, наш старейшина. Видно, и он переночевал в каком-то укрытии, а теперь спешил в Старые Дороги. Он не шел, а летел на всех парах, как хорошо отлаженная машина, глядя прямо перед собой, и его белые волосы развевались на ветру. На спине он нес свой огромный мешок, из которого торчал топор, сверкавший, точно серп Кроноса.[29]
Мавр нас не видел или не хотел видеть и уже намеревался обогнать, когда Чезаре окликнул его и пригласил в телегу.
— Позорное племя, свиньи поганые, — ответил Мавр, выпуская на свободу поток ругательств, постоянно вертящихся в его голове, и, прибавив шагу, продолжил свое движение к горизонту, противоположному тому, на котором он перед этим возник.
Синьор Унфердорбен, знавший о Мавре намного больше нас, рассказал, что его странности имеют свое оправданье. Мешок тоже имеет объяснение, как и бродячая жизнь, которую Мавр вел всегда. Дело в том, что, рано овдовев, он остался с дочерью на руках, теперь ей должно быть уже около пятидесяти. Дочь неизлечимо больна: у нее паралич, она прикована к постели. Мавр пишет ей каждую неделю письма, но они, конечно, не доходят. Ради своей дочери Мавр и живет, ради нее работал всю жизнь, побурел, как старый орех, затвердел, как камень. Кружа по свету ради нее, он собирал в свой мешок все, что подворачивалось под руку, все, что можно было употребить в дело или обменять на что-нибудь стоящее.
Больше мы до конца пути никого не встретили.
В Старых Дорогах нас ждал сюрприз. Оказалось, это не деревня, вернее, маленькая деревня с таким названием существовала, она находилась в стороне от шоссе, в лесу, но ее мы обнаружили позднее, узнав заодно, как переводится само название «Старые Дороги». Всех итальянцев, тысячу четыреста человек, разместили в одном-единственном огромном здании, одиноко стоявшем у шоссе среди невозделанных, разделенных перелесками полей. Здание называлось «Красный дом», и оно действительно было красным, как снаружи, так и внутри.
Это была очень странная постройка, выполненная безо всякой видимой планировки, расползавшаяся в стороны, как вулканическая масса. Непонятно, то ли дом строили несколько враждующих между собой архитекторов, то ли один, но сумасшедший. Центральная, более старая часть здания, задавленная и зажатая беспорядочными пристройками, была трехэтажной, поделенной внутри на комнаты, где прежде, должно быть, располагалась военная или гражданская администрация. К центральной части прилегали актовый зал, несколько школьных классов, кухни, прачечные, театр не меньше чем на тысячу мест, санчасть, спортивный зал; рядом с главным входом был чулан с какими-то странными стеллажами; мы пришли к выводу, что это бывшее хранилище лыж. Но, как и в Слуцке, здесь почти ничего не осталось ни из мебели, ни из оборудования. Не было не только воды, но и самих кранов, а также кухонных плит, кресел в партере театра, школьных парт, лестничных перил.
Зато самих лестниц в Красном доме было с избытком, они встречались повсюду в этом нескончаемом здании: широкие, парадные лестницы вели в пыльные, заваленные всяким хламом каморки; узкие, с разнокалиберными ступенями упирались на середине в какую-нибудь наскоро возведенную колонну, подпирающую треснувший потолок; шаткие, короткие, на две стороны, соединяли не стыкующиеся между собой этажи главного корпуса и пристроек. Но самой удивительной была гигантская лестница по одному из фасадов: с широкими трехметровыми ступенями, она поднималась из заросшего травой двора и упиралась в стену.
Вокруг Красного дома не было никакого ограждения, даже символического, как, например, в Катовицах; не было и пропускного пункта. У входа часто стоял молодой русский солдат, но никакого касательства к итальянцам он не имел. Его задачей было следить, чтобы русские по ночам не лазили в комнаты к итальянским женщинам.
Русские офицеры и солдаты занимали деревянный барак неподалеку; там же останавливались иногда и другие военные, приезжавшие по шоссе, но ни тем ни другим до нас не было дела. Заправляли в лагере итальянские офицеры, небольшая группа бывших военнопленных. Заносчивые и грубые, они кичились своим положением и выказывали нам, гражданским, полное равнодушие и даже презрение. Самое удивительное, что у них установились замечательные отношения с советскими офицерами из соседнего барака. Больше того, они занимали привилегированное положение не только среди нас, но и среди русских, потому что питались в русской офицерской столовой, носили новехонькую советскую форму (без знаков отличий) и хорошие офицерские сапоги, спали на походных кроватях с простынями и одеялами.
Но нам тоже грех было жаловаться. Мы жили и питались точно так же, как и русские солдаты, при этом от нас не требовали никакой особой дисциплины. Работали не все, а только те, кто сам хотел. Добровольцы обслуживали кухню, баню, электрогенератор. Леонардо предложил себя в качестве врача, а я медбрата, но в летнюю пору почти никто не болел, так что наша работа обернулась самой настоящей синекурой.
Уйти можно было свободно. Некоторые так и сделали. Одних замучила тоска, других тянуло к приключениям, а третьи рассчитывали перейти границу и добраться до Италии. Но через несколько недель или месяцев скитаний все возвращались: если Красный дом не был огорожен и не охранялся, то далекие границы, напротив, охранялись очень даже хорошо.
Со стороны русских мы не замечали никакого идеологического давления, никакой дискриминации. Наше итальянское сообщество было очень пестрым: офицеры из АРМИР, партизаны, узники Освенцима, рабочие из «Организации Тодта», уголовники и проститутки из тюрьмы Сан-Витторе, коммунисты, монархисты, фашисты. Русским, однако, было глубоко безразлично, кто из нас кто; для них мы были просто итальянцы, а остальное их не интересовало. «Все равно», — говорили они.
Мы спали на деревянных настилах с соломенными матрацами, шестьдесят сантиметров пространства в ширину на одного человека. Поначалу мы пытались протестовать — слишком, мол, тесно, но русское начальство вежливо отклонило наши протесты, найдя их необоснованными. В головах настила все еще можно было прочитать нацарапанные карандашом фамилии советских солдат, спавших здесь до нас, и нам пришлось убедиться, что каждый из них довольствовался всего пятьюдесятью сантиметрами.
То же самое относилось и к питанию. Мы получали килограмм ржаного хлеба в день, тяжелого, сырого и кислого, но это был их хлеб, и его было много. Ежедневная каша тоже была их кашей. Небольшой брикет, в состав которого входили сало, пшено, фасоль, мясо и специи, насыщал, но плохо переваривался, и мы лишь после многодневных экспериментов научились доводить эту кашу до съедобного состояния, варили ее по многу часов.
Три-четыре раза в неделю давали рыбу — речную, крупную, сомнительной свежести, костлявую и несоленую. Что с ней делать? Кое-кто приноровился есть ее прямо так, в сыром виде (и многие русские так ее ели), потому что для приготовления требовались емкость, приправы, соль и умение. Но скоро мы убедились, что самое лучшее — продавать ее тем же русским — окрестным крестьянам и проходящим по шоссе солдатам. Осваивая новое ремесло, Чезаре очень быстро достиг в нем совершенства.
В рыбный день он с утра обходил комнаты, забирал у всех желающих рыбу, нанизывал ее на кусок проволоки, потом вешал себе эту вонючую гирлянду на шею и исчезал, иногда до самого вечера, а вернувшись, раздавал своим доверителям рубли, сыр, четвертушки кур и яйца. Такой обмен устраивал всех, а Чезаре особенно.