Браки во Филиппсбурге - Мартин Вальзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быть может, в ней дремала какая-то особенность, которая на всех вечерах не давала себя знать. Альф заинтересовался ею, а потом обозлился — Сесиль повсюду таскала за собой этого молодого художника, который кокетничал своим немецко-французским происхождением. Считалось, что он вырос в Париже. Он рисовал бессмысленные, но прекрасные картины, лицо его было чересчур правильным, выделялся на нем только чуть крючковатый нос, что придавало ему мужественность, резче подчеркивая правильность остальных черт. Но для Сесили он же слишком маленького роста и слишком хрупкого сложения! Простодушие придавало ему очарование в глазах дам, однако доктор Бенрат надеялся, что Сесиль сумеет в этом разобраться. А не сумеет — значит, он ошибся в ней. Должна же она заметить, что у этого малого вся внешность, вплоть до жестов изящных рук, рассчитана на эффект.
По всей видимости, художник понял, что его тонкое лицо производит особенно благоприятное впечатление, если на нем едва заметно отражаются его внутренние страдания и горечь, и с тех пор постоянно изображал на своем лице мировую скорбь; даже когда улыбался, а он улыбался, стоило кому-нибудь с ним заговорить.
Клод был правой рукой Сесили. Она посылала его делать закупки в Париж. А когда заметила, что большая часть ее покупателей на каникулы отправляется в Испанию и Африку, стала посылать его в Севилью и Алжир, желая обогатить расцветку и формы своих товаров новыми оттенками модного фольклора. А также в Югославию, в Грецию и Египет. Клод всегда, хоть на самую малость, но успевал опередить филиппсбургских туристов; он знал, как далеко позволяют гиды забираться иностранным туристам, и углублялся в кварталы туземцев на две-три улицы дальше, скупая там товары для Филиппсбурга. В обществе Сесиль без него почти не появлялась. Говорили, что он ее любовник. Доктор Бенрат, окрестивший его как-то «полусамцом», заслужив тем самым бурное одобрение мужчин, не находил себе покоя при мысли, что женщина, подобная Сесили, принадлежит этому Клоду, который и пятидесяти лет от роду будет выглядеть чахлым юнцом.
Бенрат начал вести с Сесилью мысленные беседы. В беседах этих он показывал себя человеком, превосходящим ее во всех отношениях. Подобными упражнениями он стабилизировал свое самосознание, чего прежде ему вовсе не требовалось. Профессиональные способности сделали его уважаемым всеми врачом; способности эти распространялись не только на его профессию, на его знания или на его профессиональную технику; когда о нем говорили, и это было ему известно, никто не мог разграничить его способности, никто не мог сказать, он, мол, приличный врач, но в остальном ничего собой не представляет. Славы хорошего врача он достиг тоже благодаря своему дару любую ситуацию живописать ошеломляющими словами, — словами, порождавшими столь своеобразные картины, что даже те слушатели настораживались, которые обычно ничуть не интересовались подобными темами. Свои диагнозы он вручал пациентам точно букеты фантастических цветов, его разговоры у постели больного были искрометными плодами его вдохновения, которые больные благоговейно сохраняли в памяти и после того, как господин доктор уже давным-давно прошел к следующей кровати. Он был в каждый данный миг и опытным врачом, и творцом огорошивающих слов. Мускулистый, почти двухметрового роста, всегда загорелый спортсмен, художник-любитель, рисующий приятные глазу картины, чуть печальный, но сохраняющий элегантность; в придачу ко всему, он еще играл на рояле, импровизировал, подражая при этом любому стилю. Доктор Бенрат знал, что все его способности известны всему филиппсбургскому высшему свету, и с полным спокойствием готов был к любой встрече; ведь чем же еще были светские развлечения, как не рамкой, предназначенной окаймлять его портрет! И все-таки, решив поговорить с Сесилью, он не понадеялся на свои способности. Он репетировал, как желторотый юнец, впервые назначивший свидание. Когда же у него наконец хватило смелости повторить реальной Сесили все, что он мысленно не раз высказывал ей, ему не пригодилось ничего из отрепетированного материала. Сесиль своей покорностью лишила его дара речи. Тут он понял, какие богатства бывают погребены под светским пустословием, оказалось, что для Сесили нет ничего более важного на свете, чем мужчина, которого она могла бы любить. Бенрат с облегчением вздохнул, узнав, что она вовсе не разделяет всеобщей неумеренной увлеченности художественными ремеслами и что у нее нет никакой близости с Клодом. Да, она спала с ним, один-единственный раз. Бенрат вздрогнул, услышав это. Признание Сесили, хотя он обо всем уже знал, — признание, услышанное им из ее уст, стало решающим толчком: любовь к Сесили, вспыхнув, сразила его как тяжелая болезнь. Но ему пришлось едва ли не силой подчинить Сесиль своим желаниям. Робость перед известным врачом, уважение к его браку, уважение к Бирге, которую она ценила больше других покупательниц, и смутное предчувствие, что Альфа она полюбит сильнее, чем всех, кто был у нее до него, — все это заставляло ее скорее избегать его общества, чем искать его. Но для Бенрата не было пути назад. Его превосходство исчезло бесследно. Перед ней он не пытался блистать. Не напускал на себя важности. Он просил с такой неодолимой силой, что Сесиль сдалась. И тогда он подчинил ее себе. Она бы могла им вертеть, как хотела. Но и она ничего иного не желала, как подчиниться ему. Последовали дни, недели, когда одно открытие следовало за другим. Насколько же иным оказывается человек, когда с него слетает словесная шелуха, когда он смеет быть самим собой, когда не тщится ежесекундно претворять в жизнь некое надуманное построение!
И насколько же превосходила теперь Сесиль Бенрата. Она была сильна, сейчас уже страдая больше, чем он когда-либо смог бы страдать. И уже очень скоро они признавались себе, что сообща навлекли на всех троих несчастье, — несчастье, которое когда-нибудь примет зримый всему миру образ, ибо осознавали нерушимость своих отношений.
Бенрат ничего не мог сказать Бирге. За годы тщательных усилий он натянул между Биргой и действительностью плотную сеть ловко сотканной лжи. Он методично использовал их разговоры, их бесконечное отчаянное кружение, чтобы, как он говорил, «постепенно отрезвить Биргу». Хотел ввести не знавшую удержу мечтательность Бирги и ее неограниченные надежды в земные рамки, хотел шаг за шагом внушить ей, что на земле невозможно сохранить всепоглощающее чувство и требовать его от других, что есть даже браки, существующие при полном отсутствии любви. Не то чтобы он желал такого брака, но Бирге следует признать хотя бы его возможность. Бенрат знал, что развестись с Биргой он не может, даже если бы и хотел этого, даже если бы все существо его взывало к Сесили, и он буквально до крови бился головой об окружавшие его препятствия, которые собственноручно воздвигал в течение всей своей жизни. Казалось, будто, женившись на Бирге, Бенрат взял на себя обязанность защищать в нашем, совсем-совсем ином веке последний оплот всепоглощающего чувства, будто все браки мира зависели от усилий, какие прилагал он, чтобы жить с Биргой. Развод с Биргой представлялся ему подрывом порядка в мире, его самого последнего, уже и без того сильно попорченного звена. Бирга после развода, вздохнуть не успев, ушла бы из жизни. Он стал бы убийцей. Он знал это. И Сесиль тоже знала это.
И вот теперь, возвращаясь домой в машине по кишащим людьми улицам, различая множество лиц, лица тех, что, склонившись над рулем, прокладывали себе дорогу, и лица других, что, торопливо перебегая перед его радиатором улицу, боязливо искали его взгляда, чтобы успеть удостовериться, что и он заметил их намерения, видя то тормозящие, то срывающиеся с места машины и автоматическую деловитость мотоциклистов, ловко проскакивавших повсюду, замечая усилия, какие прилагали люди, стараясь в целости и сохранности доставить домой свои бренные тела, он перестал терзаться поставленными ему пределами, почувствовал себя уютно в потоке поспешающих, болезни которых были ему хорошо известны, заботы которых были и его заботами.
Может, завтра разразится война, думал он, тогда мы с Сесилью сбежим. Но даже этого он бы не сделал. Ведь когда-нибудь мы умрем, так или иначе, думал он. Это единственное, в чем можно быть заранее уверенным. Все остальное он устанавливал задним числом. В один прекрасный день он установил тот факт, что женился на Бирге и что у него в Филиппсбурге есть врачебный кабинет и собственная палата в клинике св. Елизаветы. А когда понял, что ему нужна Сесиль, было уже поздно, он уже считал, что не способен ни от чего отказаться. Вся его жизнь состояла, если разобраться поглубже, в том, чтобы на свой лад одолевать всегда задним числом установленные факты. Как врач, он был — да и могло ли быть иначе — непоколебимым приверженцем пассивной школы родовспоможения; к ней относятся те врачи, кто в противоположность последователям активной школы делает акцент не на слове «вспоможение», а на слове «роды», кто больше надеется на рожающую мать, чем на вмешательство инструментов. Он был известен тем, что даже в самых сложных случаях почти никогда не прибегал к щипцам, а если уж прибегал, то — надо честно признать — иной раз слишком поздно. И все-таки он стал хорошим врачом, он умел излечивать, весь его склад способствовал выздоровлению больного. Он стал врачом, потому что отец его был врачом. О другом пути у них в семье и речи не было. А потом ему уже стало любопытно, что из него получится. Точно так же стало ему, по сути дела, любопытно, что же получится из его отношений с Сесилью. Все активные замыслы, идеи побега, энергичные выпады против того, что когда-то свершилось, все эти бунтарские настроения он называл «физиологической необходимостью», нарушениями кровообращения, мгновенно вспыхивающими и тут же гаснущими, устраненными не поддающейся никаким влияниям природой. К физиологической необходимости относилась и его жажда общественного коловращения. Хотя при всем том он не отличался ни жизнерадостностью, ни необузданными порывами, ни веселым нравом. Если бы слово «счастливый» не было противно его природе настолько, что он отвергал его как жаргонное словцо старшеклассников, как словцо начального жизненного опыта или чересчур легкомысленных оценок житейских отношений, то он назвал бы себя «несчастным человеком»; но честность мышления запрещала ему применить к себе отрицательный вариант слова, корень которого он воспринимал как уродство, как плод заблуждения в саду человеческого языка.