Браки во Филиппсбурге - Мартин Вальзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот теперь, возвращаясь домой в машине по кишащим людьми улицам, различая множество лиц, лица тех, что, склонившись над рулем, прокладывали себе дорогу, и лица других, что, торопливо перебегая перед его радиатором улицу, боязливо искали его взгляда, чтобы успеть удостовериться, что и он заметил их намерения, видя то тормозящие, то срывающиеся с места машины и автоматическую деловитость мотоциклистов, ловко проскакивавших повсюду, замечая усилия, какие прилагали люди, стараясь в целости и сохранности доставить домой свои бренные тела, он перестал терзаться поставленными ему пределами, почувствовал себя уютно в потоке поспешающих, болезни которых были ему хорошо известны, заботы которых были и его заботами.
Может, завтра разразится война, думал он, тогда мы с Сесилью сбежим. Но даже этого он бы не сделал. Ведь когда-нибудь мы умрем, так или иначе, думал он. Это единственное, в чем можно быть заранее уверенным. Все остальное он устанавливал задним числом. В один прекрасный день он установил тот факт, что женился на Бирге и что у него в Филиппсбурге есть врачебный кабинет и собственная палата в клинике св. Елизаветы. А когда понял, что ему нужна Сесиль, было уже поздно, он уже считал, что не способен ни от чего отказаться. Вся его жизнь состояла, если разобраться поглубже, в том, чтобы на свой лад одолевать всегда задним числом установленные факты. Как врач, он был — да и могло ли быть иначе — непоколебимым приверженцем пассивной школы родовспоможения; к ней относятся те врачи, кто в противоположность последователям активной школы делает акцент не на слове «вспоможение», а на слове «роды», кто больше надеется на рожающую мать, чем на вмешательство инструментов. Он был известен тем, что даже в самых сложных случаях почти никогда не прибегал к щипцам, а если уж прибегал, то — надо честно признать — иной раз слишком поздно. И все-таки он стал хорошим врачом, он умел излечивать, весь его склад способствовал выздоровлению больного. Он стал врачом, потому что отец его был врачом. О другом пути у них в семье и речи не было. А потом ему уже стало любопытно, что из него получится. Точно так же стало ему, по сути дела, любопытно, что же получится из его отношений с Сесилью. Все активные замыслы, идеи побега, энергичные выпады против того, что когда-то свершилось, все эти бунтарские настроения он называл «физиологической необходимостью», нарушениями кровообращения, мгновенно вспыхивающими и тут же гаснущими, устраненными не поддающейся никаким влияниям природой. К физиологической необходимости относилась и его жажда общественного коловращения. Хотя при всем том он не отличался ни жизнерадостностью, ни необузданными порывами, ни веселым нравом. Если бы слово «счастливый» не было противно его природе настолько, что он отвергал его как жаргонное словцо старшеклассников, как словцо начального жизненного опыта или чересчур легкомысленных оценок житейских отношений, то он назвал бы себя «несчастным человеком»; но честность мышления запрещала ему применить к себе отрицательный вариант слова, корень которого он воспринимал как уродство, как плод заблуждения в саду человеческого языка.
Как-то на одном приеме он ответил любопытной девице, спросившей его, дает ли ему счастье его профессия?
Не знаю, что такое счастье и что такое несчастье, я знаю только, что мне тридцать восемь лет.
2Пока его руки отпирали ворота в сад, глаза его ощупывали фасад дома, скользили от окна к окну, хотя голову он заметно не поднимал. Он старался создать впечатление, что вовсе ничего не ищет, что это всего лишь машинальное движение головы, непреднамеренное движение, ведь все внимание он сосредоточил на руках, открывающих ворота. Но глаза его горели, кровь стучала в висках, каждое окно он рассматривал пристально и подробно: гардины, стекла, не мелькнет ли за ними тень, не следит ли Бирга за ним, открыта ли дверь, разве она не слышала, как он подъехал, помнит ли он первую фразу, которую сочинил для Бирги, не слишком ли явно он оглядел дом и тем самым не выдал ли себя, тогда нужно еще невозмутимее отойти от ворот, еще удобнее, словно устав до предела, плюхнуться в машину, хотя все его мускулы напряглись, будто он двигался под направленным на него лучом гигантского прожектора, а изо всех окон свесились наблюдатели! Он медленно проехал до гаража. Гектора в будке не оказалось. Теперь открыть дверь гаража, не торопиться, можно даже чуть заметно показать, как все ему надоело, каждый день одно и то же: выйти из машины, открыть гараж, сесть в машину, въехать в гараж, выйти из машины, запереть гараж… Только не проявить неуверенности. Ложь тем действеннее, чем дальше она от правды, чем она наглее, чем увереннее ее подавать. Самое скверное — полуправда. Вот это ад. И для того, кто лгал, и для того, кому он лгал. Полуправда — вся как решето, тут и там прозрачная, и отовсюду насмешливо ухмыляется угроза разоблачения, позора и отвращения. А вот ложь, безупречная, исключающая правду ложь, если ее достаточно долго и снова и снова питать, если всего себя целиком посвятить ей, — такая ложь способна выдержать на себе колоссальные надстройки, способна вместить и оградить чье-то бытие. Лжец должен быть своего рода артистом, по меньшей мере изобретателем, строителем и даже великим создателем, этаким вариантом Господа Бога, ибо ему приходится дополнять данную действительность еще и второй — целиком и полностью законченным миром, имеющим запас прочности, тепла и пищи. Такой лжец, разумеется, из всех грешников самый мерзкий. Детище любого другого грешника по сравнению с его созданием кажется истинно Божественным творением. Вор, пытаясь выиграть что-то для себя в этом мире, рискует честью и свободой, настолько высоко ценит он этот мир. Убийца рискует жизнью, дабы восстановить порядок, который представляется ему нарушением, пока тот, кого он собирается убить, живым разгуливает по свету. А тот, кто совершает сексуальное преступление, как никто другой, прославляет мир, творение Божье; этот факт не нуждается даже в объяснении. Поистине только лжец оспаривает Бога, занимает его место, по меньшей мере усаживается рядом с ним, чтобы набросать эскиз мира, который ему в этот миг надобен… Доктор Бенрат, беззаботно насвистывая, шагал вдоль дома к лестнице. Так насвистывают дети, вступая в лес. По лестнице он взлетел в два-три прыжка, поболтал связкой ключей на пальце левой руки, делая вид, что его не одолевают никакие мысли, что ничего особенного он не ждет, что он всего-навсего муж, вечером вернувшийся домой, он очень устал, но он рад, ему день-деньской приходится давать кучи распоряжений, следить за соблюдением всех порядков, приходится излучать спокойствие и уверенность и нести тяжкий груз ответственности, а потому он вправе рассчитывать, что вечером его не станут слишком допекать вопросами, он вправе быть не слишком многословным, чуть даже угрюмым и рассеянным. Между тем Бенрат вовсе не чувствовал себя усталым, переутомленным, он почти никогда не чувствовал себя усталым, но всякий раз напускал на себя такой вид, что позволяло ему, входя к Бирге, занять выжидательную позицию, здороваясь, уловить, не заподозрила ли она его, не звонил ли ей кто-нибудь, не прорвутся ли вот-вот сети его лжи. А я все-таки еще почти порядочный человек, подумал Бенрат, иначе не волновался бы так, иначе вошел бы к Бирге с холодной наглостью, без угрызений совести, без внутренней дрожи и страха. Правда, глаза его беспокойно бегали, и он снова и снова оглядывал свой костюм, не осталось ли на нем каких-либо следов, — но Сесиль зорко за этим следила! — правда, за все эти годы он не стал стреляным воробьем, и ныне совесть грызет его, как и в прежние времена. Все это почти успокоило его, он даже почувствовал сам к себе какую-то нежность, какое-то сострадание, он поглаживал себя, испытывал к себе жалость, дарил сам себя высоким уважением и ободрял обещанием, что когда-нибудь все-таки вернется на праведный путь.
Он создал поистине «театр одного актера».
Он был автором пьесы, и ему же приходилось играть одновременно неисправимого негодяя, благородного героя и такого негодяя, которого еще можно спасти, а сверх того, мудро все толкующего пожилого родственника, и циничного юного друга, и все подмечающего сластолюбца, и публику в зрительном зале, то бурно хлопающую, то протестующую свистками и выкриками. Все роли нужно было играть вдумчиво и напряженно, как если бы эта исполняемая в данный миг роль была его единственной, была делом его жизни. Он пересекал холл, сознавая безысходность своего положения и страшась встречи с Биргой, клялся, что все, все, все сделает, чтобы не пришлось ему еще сотни раз повторять сей тягостный путь, ибо он не чувствует в себе больше сил нести на своих плечах бремя ложью созданного и действительного мира, великое отчаяние целиком и полностью овладело им, не оставляя и крошечного местечка для других чувств и мыслей, или все-таки? Не расхваливал ли он себя уже за то, что был в отчаянии, что мог еще быть в отчаянии? Не видел ли себя опять слишком несчастным? Не подбирал ли опять мимику, не выискивал ли маску, наилучшим образом выражающую его отчаяние? Ведь все сейчас происходящее было спектаклем. Но оттого играть ему не было легче. Он сам напоминал себе об этом. Ему не было легче, все его роли не меньше разрывали ему сердце, требовали не меньше сил оттого, что он существовал во многих лицах. Напротив, такой спектакль еще мучительней, ибо он, Бенрат, постоянно выставлен на собственное обозрение. Во всяком случае, он считает себя вправе видеть в своем отчаянии, которое сейчас целиком и полностью овладело им — да, целиком и полностью! — единственное основание для надежды, надежды когда-нибудь впоследствии, когда, он сейчас, перед дверью Бирги, решить не может, но когда-нибудь впоследствии прийти домой другим человеком, быть может, человеком, который начинает распевать, въезжая в ворота, распевать или хотя бы весело насвистывать.