Казанова. Последняя любовь - Паскаль Лене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Послесловие
Романический текст в самом себе содержит оправдание своего существования… или не содержит. Да простятся мне строки, что идут дальше…
Я пережил с Казановой нечто, напоминающее любовную связь, как это явствует из текста. Потому как этот соблазнитель действовал и на мужчин. За изящным автопортретом «Мемуаров» я обнаружил писателя, еще более волнующего и глубокого оттого, что он претендует на беззастенчивость и полную свободу от условностей и при этом выказывает столько подлинной чистоты в самой скабрезной из историй; только самый примитивный из читателей сочтет его поверхностным, малозначительным; внутренний такт принуждает его улыбкой или шуткой остановить признание, которое может быть нам в тягость. Казанова явился на землю ради нашего удовольствия. Если он и предполагает получить выгоду из счастья, которым одаривает одну из своих пассий, из потехи, устроенной ко всеобщей радости, из трюка, с помощью которого обводит вокруг пальца очередного покровителя, то делает это всякий раз честно, без утайки. Как и другие авантюристы той эпохи, Казанова — это зрелище, и притом не бесплатное: каждый платит, исходя из своих возможностей — ни больше ни меньше, — и не прочь это сделать, поскольку благодаря неотразимому обманщику забывается скука, отступает чрезмерная серьезность и мысль о том, какой конец всех нас ждет.
Естественна честолюбивая потребность автора создать персонажи, достойные стать «легендой». Ему это так хорошо удалось, что герой «Мемуаров» затмил своего прототипа. Хотя природа таланта автора такова, что он сходит за литератора средней руки. Однако обратимся к имеющемуся краткому наброску «Мемуаров», представляющему собой то ли новеллу, то ли небольшой рассказ: в нем, осмелюсь утверждать, жизнь Джакомо намечена с безупречным искусством. Восхищает легкость повествовательной манеры, прямо ведущей к цели, словно ветер подхватывающей нас и несущей, ни разу не ослабевая, с почти чудодейственной силой. При чтении Казановы возникает ощущение, что находишься в состоянии невесомости. Мы словно и не читаем, а «вдыхаем» полной грудью воздух написанного им. Попробуйте почитать «Мемуары» вслух. Вы почувствуете, как легко вам не только двигаться с ним в ногу, но и дышать заодно с ним. Запятая всегда стоит там, где этого требует дыхание. Каждый параграф подбрасывает вас — не выше не ниже — на высоту ветки, которой вы, легкий как перышко, касаетесь, дивясь своей ловкости.
Я поместил свой рассказ в последний год жизни Джакомо — май-июнь 1797 года. Этот выбор заставил меня добавить Жанне Марии Фонколомб[56] лишних два года, но, думаю, она не станет на меня обижаться ни за это, ни за то, что я устроил им встречу. Я постарался быть по отношению к ней столь же деликатным, каким был ее любовник, и потому сделал ее почти слепой, дабы она не увидела, как обошлось с Джакомо неумолимое время.
Таким образом, заняв в качестве романиста место Бога, я распространил свою власть на то, чтобы возродить к жизни Генриетту, и без колебаний вернул Жаку мужскую силу, присущую ему в молодые годы.
Болезнь мочевого пузыря, которой он страдал в течение последних нескольких лет, поневоле сделала его благоразумным, пусть и не заглушила в нем тягу к прекрасному полу. Казанова до последнего вздоха любил, но, конечно, только по переписке.
Среди таких возлюбленных есть и Рашель Франк, она же Ева. Вполне вероятно, что она состояла с «наставником в самозванстве» в интимных отношениях, но вряд ли они могли продлиться до 1797 года.
Почему же я выбрал именно 1797 год, что заставило меня дважды погрешить против жизненной правды?
Чтобы ответить на этот вопрос, я призываю себе на помощь историю. Я подразумеваю Историю, вершившуюся тогда в Европе. Весной войска Бонапарта вошли в Венецию, и она окончательно утратила свою независимость — этот факт имел огромное значение как для Казановы, уроженца этого города, так и для Казановы авантюриста, гражданина мира, знакомого со странами, но не с нациями и границами. Ибо Венеция пала не одна, а вместе со всей прежней Европой.
Джакомо с отвращением и презрением отзывался о «санкюлотах» Бонапарта, рассеявшихся по тому, что было «великим Городом». Для него это начало нового трагического Средневековья. История докажет, что он не был не прав, поскольку новая эра — эра наций — началась со страшных наполеоновских войск, но и сегодня, спустя пятьдесят лет после Хиросимы и Холокоста, далеко не завершилась.
Мне передалась некоторая ностальгия Казановы по старому порядку. Не отрицаю, эта ностальгия внушена мне скорее талантливым человеком и писателем, чем четкой, хотя и невозможной, оценкой соответствующих заслуг нашей и его эпох: каким мерилом «измерить» здесь и там человеческое счастье? Я уверен лишь в одном: это счастье мало соотносится с так называемым «развитием» — этим обманом, придуманным победившим капитализмом, железной рукой ведущим нас к «благоденствию» и цепями приковавшим к иллюзии прогресса и справедливости.
Заметьте, Казанова, ловко управляющийся с финансами, постоянно путается в деньгах разных стран. Дело в том, что флорины, дукаты, гинеи, цехины и т. п. повсюду были в ходу, так как золото — везде золото. Этот простой урок должен дать пищу для размышления нам, восстановившим только что былую денежную общность Европы, и сделать нас скромнее.
Вечный любовник, искусный соблазнитель, шарлатан высокого полета, Казанова благодаря поразительному жизнелюбию, как мог бы написать о нем Дидро, постоянно меняясь и «не походя на самого себя», служит иллюстрацией своему веку. Ибо Джакомо еще и философ, к тому же из самых глубоких, умудренных чтением Спинозы и смело критикующий своих современников (Гельвеция, Гольбаха, не говоря уж о Вольтере).
И в то же время он не «философ», в том смысле, в каком понимают это наши историки литературы. Но он и не плут чистейшей воды на манер Сен-Жермена[57]. По большому счету, он не совсем «то» и не совсем «это». Он и «то», и «это» и отражает поразительную свободу, пестроту, фантазию века, оплодотворенного его собственными противоречиями.
Казанова еще не закончил разговаривать с нами, расспрашивать нас о самих себе и нашем веке, о наших убеждениях и о том, что составляет нашу гордость.
Сегодня мы испытываем нашествие новой силы — всемогущего «либерализма», как правило, протестантского и англосаксонского происхождения, — последыша прагматических теорий Гобса[58] и Локка[59], которые уже тогда, в эпоху Просвещения, имели большое влияние на умы.
Подобно солдатам Кортеса, грабящим и убивающим с именем Христа на устах, новые конкистадоры выступают под знаменем Прав человека, будучи, как они утверждают, на службе индивидума. Но о каком «индивидуме» идет речь? На что похоже это «я», существующее лишь в зависимости от того, что оно производит, потребляет, сберегает? Которое вскоре будет общаться только по мобильному телефону и Интернету? Которое истекает потом и кровью, чтобы выбиться в некую абстрактную статистическую единицу, как будто в этом залог его грядущего спасения?
Казанова позволил мне хотя бы на время удалиться от этого мира. Он осуждал Робеспьеров, Сен-Жюстов и Бонапартов со всеми революционными потрясениями вместе взятыми. Я же оплакиваю то потрясение, которое мы переживаем в данный момент и которое, без всяких сомнений, является последним и радикальным последствием тех событий. И оттого я ощущаю себя в совершенном родстве с персонажем «Мемуаров»: он был для меня большим, чем просто главный герой романа.
Внезапно меня осенила, по правде сказать, весьма неприятная мысль: а ведь сегодня Казанове, несмотря на всю его ловкость, энергию и храбрость, не сбежать бы из Пьомби. В одном по крайней мере наш век неоспоримо впереди по отношению ко всему прошлому человечества: тюремные решетки прочны как никогда. Особенно те, что не видны.
Но предоставим Джакомо право… не завершать. Дадим слово нашему обольстителю, если слово хоть что-то еще значит…
Мстительный попугай[60]
По прошествии нескольких дней, отправившись от нечего делать на прогулку, я проходил мимо так называемого Рынка попугаев. Было забавно наблюдать этих любопытных птиц, одна из которых, желтой окраски, сидела в хорошенькой клеточке и привлекла мое внимание. Я спросил, на каком языке она говорит. На что мне ответили, что это очень молодой попугай и не говорит вовсе. Я купил его за десять гиней. Желая обучить его чему-нибудь из ряда вон, я поставил клетку рядом со своей постелью и по сто раз на дню повторял: «Шарпийон большая потаскуха, чем ее мать».
Я не преследовал никакой цели, просто развлекался, и через две недели птица уже повторяла эту фразу с уморительной точностью, сопровождая ее всякий раз хохотом — этому я ее не учил, но от души веселился вместе с нею.