Газета День Литературы # 66 (2002 2) - Газета День Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не очень точно. Мне приятно слушать тебя. У тебя острый язычок. Ты наблюдателен…
— Вот, вот, чудесненько! "Приятно слушать"! Надо бы сказать: "весьма приятно"! Ты отдыхаешь со мной после рабочего дня — когда в поте лица написаны полторы, две страницы, а после этого — для отдохновения — на ковёр приглашаются шуты! Алле-оп! И вот он — я. Весёленький бодрячок, нашпигованный смешными пошлостями, вот он, клоун — перед тобой!
Я не выдержал:
— Да что за чёрт! Оставь, пожалуйста, дурацкое цицеронство! Ты не пьёшь, а расфилософствовался, как непроспавшийся алкаш! При чём здесь "клоун", "шут"? и прочая чепуха?.. Ты мне интересен как человек — я дружу с тобой четверть века!
— Я тебе интересен как человек? О, Боже, дружишь четверть века! — Он захихикал тоненько, с неприятным всхлипыванием, и в этом смешке была мстительная ядовитость, едва сдерживаемая злоба. — Именно, именно! Интересен как объект развлечения? Предмет для снятия стресса! Ты же всё время молчишь, ты только улыбаешься, а говорю я, выворачиваюсь наизнанку для того, чтобы ты мило улыбался. Нет, друг мой, я тебе неинтересен, это — ложь, ложь! Я однажды видел тебя, когда к тебе приехал Шолохов. О, ты был совсем другим! Ты был само обаяние, пил, как никогда, говорил, как Демосфен, засыпал классика вопросами, цитировал текст из "Тихого Дона". Вот он был тебе интересен! К тебе приехал великий, и это возбуждало, льстило тебе!
— Пожалуй, многое тебе показалось, хотя… я чту его как первого художника мира. Первейшего художника…
— Да! Да! Почитаешь его как первейшего, а меня… как? Как последнего? Вот я и хочу сказать, друг мой, что ты презираешь меня… за то, что я давно перестал быть, а лишь кажусь… за то, что я за пятнадцать лет не сочинил ни строчки, за то, что мой стол пуст, гладок и смахивает на лысину, как задница павиана. Ни строчки, ни строчки на столе! — крикнул он жестяным голосом. — А ты… за десять лет выпустил два романа, ты рабочая лошадь, ты — вол, как говорил Бальзак! И вот, вот… куча, кипа… уже страниц двести.
И он рывком, будто толкнули его в шею, вскочил с дивана, ринулся к письменному столу, узкими нервными пальцами брезгливо поворошил, подкинул стопку рукописи, стукнул по разъехавшимся листам кулачком. — Творишь нетленку, сидишь каждый день, изображаешь Эмиля Золя, привязанного к стулу! Нет, ты меня даже бесишь ненасытным честолюбием в твои юные годы! Вожделеешь удивить жаждущих читателей, которым начхать на чудеса словесности! Смешно! В гардеробной хохотали, надевая галоши, как говорится в одном анекдоте! Смешно видеть твои потуги удержаться на ногах. Ты давно уже в милом возрасте и лежишь ногами к двери, а я — впереди… Ха-ха, вот так!..
— Отойди от стола и сядь, гробовщик, — сказал я, чувствуя внутреннее напряжение гнева, но всё-таки стараясь делать вид спокойный. — Сядь, выпей воды и сосчитай до десяти. Это помогает. А я пока соображу — что с тобой стряслось? Откуда такая ярость против меня?
На тонких ногах, обтянутых зелёными брюками, он забегал по моему кабинету от стеллажа к стеллажу, тыча пальцем в направлении книг и потрясая пальцем.
— Все твои шибко известные, знаменитые и прочая романы, все статьи, все интервью, все заграничные издания — всё превратится в пепел и пыль! А ты надеешься, что будут помнить, читать и перечитывать, благоговеть! Через десять-двадцать лет забудут начисто всех! Поголовно! Абсолютно забудут всех — и Толстого, и Достоевского, и Тургенева, а уж про нас, грешных, и говорить нечего! Не надейся, честолюбец! Ничего не останется — ни запятой! "Оставь надежду, всяк сюда идущий!" И Данте — кто его помнит? Два-три засиженных кабинетной молью профессора? А я решил бесповоротно! Ни единой строчки! Уже не могу выдавить из себя и запятой! Не могу — тошнит, воротит, выворачивает блевотиной! Время воров, убийц и лжецов сделало из меня импотента! Импотента от искусства! Я ненавижу эту торгашескую новую Россию! Никто не читает подлинную литературу! Вокруг — пустота. Для кого писать? Для баранов, день и ночь пожирающих глазами, ртом и ушами телевизионное дерьмо? Писать для проституток? Для лавочников? Для куртизан политиков? Да, я импотент — вот точное слово! Впрочем, ты тоже импотент, дорогой мой классик! Твоя слава осталась в другой стране, которой, увы, нет! Смешно, до икоты смешно! Если бы не было так печально! Ты ведь теперь не творишь! Хочешь овладеть красавицей, ан — нет! Где она, красота сущего? Разве не видишь, как испакостилось, извратилось всё? Жалко!.. И даже гадко! Разве ты не чувствуешь, что ты уже не нужен, что ты уже не кумир!..
Он бегал по комнате на тонких злых ногах, узкоплечий, с морщинистым узким лицом, весь заострённый, похожий на лезвие бритвы, и яростно мелькал оскал вставных зубов, голос пресекался и звенел, и мне вдруг показалось, что он истерически закричит, зарыдает сейчас.
Он заражал противоестественной неистовостью, этим несдержанным гневом против меня, и я боялся сорваться, ответить ему таким же гневом, такими же унижающими словами, оглохнув от сердцебиения. Потом я выговорил охрипшим голосом:
— Знаешь… Я не перестану писать до самой смерти. Это моя жизнь. Перестану — умру. Что ж, я буду рад, если после меня останется хоть одна строчка, хоть один абзац… Только всё-таки… скажи, за что же ты меня так ненавидишь? За то, что я живу?
На миг упала в комнату и затопила нас опасная тишина. Он смотрел на меня разъятыми яростью светлыми глазами, из которых катились слёзы, и тяжело дышал.
— Себя! Себя! Себя ненавижу! Себя! И запомни — наши книги сожгут на кострах, на площадях будут сжигать, на кострах! И плясать буги-вуги! Мы не нужны сумасшедшему человечеству! Обществу демократов! И пропадающей России!.. — крикнул он, задохнувшись, и побежал к двери, со всей силы толкнул её и застучал каблуками по лестнице вниз, заскрипел по гравию дорожки в саду. Я вышел за ним следом. Его уже не было.
Вокруг стояла осень. Погожий октябрь налетал порывами с юго-востока, путался в голых вершинах берёз, шумел, серебристо-жёлтое, почти медовое солнце качалось на ветвях. Густая позолота клёнов над забором сверкала на широком полевом ветру и звонким золотом неслась по дорожкам сорванная листва. Пахло свежестью недалёких холодов.
Был ли он прав?
Права была поредевшая уже трава, ветер, гонявшийся за опавшими листьями, осенняя чистота меж берёз, но была и мила мне правда в тысячелетнем журавлином крике из синих пространств огромного предзимнего неба, которое оспорить мог только Бог, если созданная жизнь — лишь приснившийся ему сон.
"Нет, мой друг, — думал я, вспоминая его изуродованное ненавистью и ужасом лицо. — Нет, нет и нет, чёрт возьми! Наша жизнь только частица, принадлежащая бесконечности целого, где гениальное и ничтожное безбурно разграничивается нераскрытыми тайнами законов, как суть красоты алмаза и камня, как наслаждение божественным, прекрасным, равным почти духовному страданию, что испытываем мы перед кротким взглядом "Сикстинской Мадонны" Рафаэля. И непостижим переход в эту бесконечность, которая все частицы истории великих и мелких событий и людей водит и водит по коварному кругу, вдруг сообщая им величие или внезапно уничтожая их, ничем не раскрывая глубинные причины Вселенской тайны".
ЛЕОНИД ЛЕОНОВ
Одни волей слова создают мощь веры и так называемого мыслящего духа, другие обессиливают и развращают слабые человеческие души, отупляя их.
Леонов редко улыбался, и его улыбка не совпадала с выражением глаз, сосредоточенно углублённых, мудро неспокойных, чаще всего пытливо спрашивающих. Его интересовало всё: что вы знаете о нынешнем дне, о жизни в России, о лицах людей, о новом, только начинающем молодом писателе. Он не был равнодушен, не был уставшим от своего библейского возраста, от многолетней, поистине каторжной работы, от огромного своего жизненного опыта. Леонов хорошо сознавал, что каждый народ имеет своих героев и своих негодяев.
Его привлекал не жест, не прыжок сюжета занимательного свойства, не "ох" и "ах" до дрожи заинтригованного обывателя, ждущего, когда обманутая героиня выстрелит из ружья, висевшего над турецким диваном коварного героя. Обыватель не подозревает, конечно, что беллетристическая глупость для всех наций.
Он был строителем собственного мира, независимо от того, нравился или не нравился кому-либо этот его "леоновский мир". Что это за своеобразный мир — реальный лес или более реальное отражение леса в воде? Сама действительность или изображение современной вавилонской башни в последних прощально печальных отблесках заката? Или это дуновение Апокалипсиса, смутной угрозы человеку и человечеству?