Дом в Пасси - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Замечательными казались также две гравюры в рамках, на которых были изображены военные: один в белом кителе, с черной бородой, другой в темном мундире и эполетах (у этого сильно пробрит подбородок).
А на столе? Рядом с чернильницей? Под стеклом фотография монаха в белом клобуке, с огромным посохом в руках. Лицо простое, русское, с серыми небольшими глазами под бровями нависшими, с тяжелым носом, седой бородой. На груди не то иконки, не то ордена — Рафа боялся даже расспрашивать. На вопрос, кто это, получил ответ: патриарх — непонятное слово, музыкой отозвавшееся в сердце. Вечером, ложась в постель и побалтывая голыми ногами, неожиданно, с мечтательной улыбкой он сказал матери:
— Патриарх!
— Зубы вычистил? — спросила Дора Львовна.
— Вычистил. Я сегодня видел патриарха.
— Какого патриарха?
— У Михаила Михайлыча. Мне он все объяснил. У архиреев черные клобуки, у митрополитов белые, а у патриарха тоже белый, но так, знаешь, вроде платочка или шапочки, и с обеих сторон концы висят, как полотенца... на полотенце крест вышит.
Дора Львовна усмехнулась.
— Теперь наслушаешься от своего генерала.
— Он даже очень интересно рассказывает.
— Руки сверх одеяла, вот так, и на правый бочок. Потому что с левой стороны у нас сердце, и не надо на него надавливать.
— А то что будет?
— Будешь видеть плохие сны. Рафа зевнул, через минуту сказал:
— Я хочу видеть хорошие. Я хочу видеть во сне патриарха.
* * *
Когда он теперь поднимался по лестнице от Капы, из двери генерала вышел почтальон — и не захлопнул ее. Рафа, как свой, проскользнул без стука. Генерал, сухощавый и стройный, в переднике сквозь пенсне на горбатом носу читал письмо, держа его довольно далеко. По его расставленным ногам, отдувающимся ноздрям, легкому подрагиванию рук видно было, что он взволнован. На Рафу не обратил внимания. Тот скромно, «с достоинством», как человек, понимающий, что друг может быть занят, прошел в кухню. Там стоял на огне суп, а на газетном листе лежали яблоки. Их-то и предстояло чистить и разрезать; генерал любил яблочное варенье (а значит, любил и Рафа). Солнце нежно и не по-парижски охватывало мальчика, сидевшего на табуретке, тихо резавшего яблоки. Было в этом светлое и мирное, хорошо, что сияние задерживалось в маленькой кухне дома в Пасси — и, быть может, Рафа под ковром воздушным и светящимся лучше делал свое дело.
— Молодец,— сказал генерал, входя.— Занимайся. Люблю аккуратность.
Рафа улыбнулся застенчиво, слегка покраснел. Он всегда робел пред генералом, с ним самоуверен не был никогда.
— Сегодня хорошее известие. Хорошее известие. Из России.
— От большевиков? Генерал весело захохотал.
— Не-е-т, они со мной переписываться не станут. Да и я с ними. Я насчет Машеньки получил письмо. Она сюда собирается. Понимаешь, разбойник? А?
Генерал подошел к нему сзади, крепкими руками взял за щеки и стал делать из его лица кота — любимая генеральская игра (когда он в духе).
— Ну, ну...— смеялся Рафа.— Нет, мне уже больно.
— «Мне уже больно!» — когда ты будешь по-русски правильно говорить?
— Почему я сказал неверно?
— «Уже» — вон. Уже вон. Просто больно.
— Мне таки и действительно больно.
Рафа потер рукой щеку и вновь принялся чистить яблоки. Генерал рассердился было на «таки», но предстояло поглядеть за закипавшим супом, да и вообще не до чистоты языка. Машенька собирается сюда! Так написано в этом письме с красноармейцем на марке. Написано хоть не самой Машенькой (боится переписываться с отцом), но дамой верной, престарелой, Машеньку знавшей ребенком. Написано условным (смешным для Запада) языком — что поделаешь, маскировка, вечный страх, под которым живут уже годы! Главное: решилась, наконец, начать хлопоты. Разумеется, нужны деньги. Очень понятно. У нее ребенок, вроде этого, что режет яблоки. Воображаю, как она там будет собирать червонцы!
Генерал сел с Рафой, взял яблоко, стал его чистить. «Питаемся больше картошкой, мяса почти не видим. А уж особенно трудно с обувью... Ваня иной раз в первую ступень и пойти не может, сапожник в долг отказывается чинить, денег, разумеется, нет, а к новым башмачкам не подступиться...»
Рафаил! — сказал генерал почти грозно.— Мы с тобой в последний раз яблоки чистим!
Рафа опасливо посмотрел на него. Характер генерала, его странности он знал, и теперь полагал, что будет что-нибудь не совсем обычное.
— Вам не нравится этот конфитюр?
— Нет-с, мне яблочное варенье (а не конфитюр!) очень нравится, но я желал бы, чтоб и Машенька могла его есть. А для этого-с...
Суп кипел, но перекипать ему не дали. Яблоки кончили, накрыли тут же для двоих к завтраку. Генерал налил стакан красного пинара.
— Колоннами и массами. Трах-тара-рах-тах-тах!
Рафа чинно и с тайным благоговением смотрел на него. Генераловы шутки, выкрики, манера громогласно сморкаться, пощелкивать пальцами сложенных за спиной рук — все казалось необыкновенным. Самый завтрак в этой кухонке тоже нечто особое. Разве можно сравнить с завтраком дома? (Где все так разумно и гигиенично.)
Например, сегодня. Генерал столько рассказывал о Машеньке, о ее сыне, как жили они вместе в имении, как пришлось ему потом бежать — на юг, в Добровольческую армию — и вот сколько уже лет они в разлуке.
— Но теперь начинается новое, ты понимаешь? Машенька решилась... надо только ход найти, чтобы ее выпустили. И деньги! Самое важное. Только это, братец ты мой, тайна. Понял? Обещаешь никому не рассказывать?
— Обещаю.— И сейчас же Рафа спросил: — А почему тайна?
— Потому, что если до большевиков дойдет... ты понимаешь? что Машенька сюда едет, к отцу, вот такому, как я — то не только ее не выпустят, а еще в Соловки сошлют.
Рафа облизнул ложку, которой ел компот, и спросил, что такое Соловки. Генерал объяснил. Рафа даже побледнел от волнения. Значит, ему доверено такое... Он почувствовал себя взрослым.
— Я даже маме не скажу. Знаете, у нее столько визитов к разным дамам...
Генерал допил алжирское свое вино, всполоснул литр под краном, тщательно его обтер, высушил, потом достал из жилетного кармана монетку и бросил в горлышко. Она со звоном упала на дно.
— Что это вы... делаете?
— А это, братец ты мой, такая будет у нас тайная бутылка. «Фонд благоденствия». Я туда бросил первый полтинник. От варенья отказываюсь, курю вдвое меньше, и так далее — все, что освобождается, идет сюда. Полный литр — чуть не тысяча франков... для приезда Машеньки. Понятно? Ну, а теперь отъели, пора за урок. Что мы читали прошлый раз? Жилина и Костылина? Ну, и живо, идем ко мне в комнату.
И как всегда бывало в этот день, начался урок русского языка. Рафа читал толстовский рассказ, генерал следил, объяснял, поправлял ударения и произношение. Но сегодня оба были не весьма внимательны. Генерал думал о дочери — никак не мог сосредоточиться на Кавказе и горцах. Рафа все шарил по карманам курточки и штанишек — генерал, наконец, недовольно спросил, чего он ерзает?
— Это я ничего, так...
А когда урок кончился, быстро выбежал к себе в квартиру, порылся и принес новенькую, совсем сияющую монетку в пятьдесят сантимов. Бутылка стояла в углу.
— Можно? — спросил робко.
Генерал кивнул. Потом отвернулся. Рафин полтинничек звякнул так же.
ДВИЖЕНИЕДора Львовна происходила из богатой еврейской семьи. Училась в Петербурге, на Медицинских курсах, но не кончила: полюбила студента технолога и сошлась с ним. Лузин был настоящий русский интеллигент, довоенного времени, типа «какой простор». Жаждал быстрого установления земного рая, верил в это и вместе с Дорой Львовной посильно приходу его содействовал. От марксистов, однако, отдаляло его мягкое сердце. От эсеров — несклонность к террору. Партию он избрал себе безобидную — народных социалистов. Но тут подвернулась некая максималистка товарищ Люба — и от Петра Александровича Лузина остались рожки да ножки. Он мучился и рыдал, то говорил, что одинаково любит обеих, то пытался «выяснить отношения», то казнил себя безнадежно. Доре Львовне чужда была расплывчатость. После полагающегося количества бессонных ночей, выяснив все, что надо, она на седьмом месяце беременности от него ушла — углом треугольника быть не пожелала. Старая Берта Исаевна, мать ее, много по этому поводу плакала: «Ай, Дорочка, Дорочка, вышла бы за хорошего еврея, ничего бы этого не случилось. Подумать только, беременная...». А отец вовсе негодовал. Но Дора Львовна домой не вернулась. Родила своевременно Рафу, и в дальнейшем потопе была вынесена на Запад. Не такая она, чтобы потеряться и здесь! Сначала в Германии, а потом в Париже занялась делом — хоть не на высоте прежнего, лишь полумедицинским, все-таки дававшим заработок. Дора Львовна клиентуру свою развивала. Ее спокойствие, некий крепкий и достойный тон, ощущение порядочности и солидности, остававшееся от нее, создавали ей хорошую прессу (да и работала она неплохо). Именно в этом году начала даже откладывать, стала мечтать о том, чтобы взять квартиру со своей мебелью, в новом доме с удобствами. О муже ничего не знала и знать не хотела. Она его просто вычеркнула. Жила одиноко, холодновато. Рафу очень любила, но без сантимента. Да и не так много его видела — целый день была в бегах. Любила рассматривать старинную мебель в витринах (кое-что, в Salle Drouot [Зал Друо (фр.).], и покупала, тащила в Пасси). Иногда ловила себя на том, что хочется вкусно поесть. «Ну что же, это моя потребность, надо ее удовлетворить»,— заходила завтракать в небольшие ресторанчики у Мадлен, ела устрицы, по-мужски спрашивала сухого белого вина. Как врач, прохладно наблюдала за собой. И находила, что в еде несколько выражается ее чувственность. «Конечно, моя женская жизнь слагается ненормально... Нет еще сорока лет...» Но ей действительно никто по-настоящему не нравился. Легкие же авантюры она не одобряла.