СОН ОБ ИСЧЕЗНУВШЕМ ИЕРУСАЛИМЕ - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели это он — Ерушалаим де Лита?
Разве в нем моя тетя Хава, старая дева, найдет своего суженого?
Разве в нем пекарь Рахмиэль откроет напротив Большой Синагоги лавочку, куда поутру заглянет сам Всевышний, чтобы отведать слоеный пирожок с маком, легкий, похожий на бабочку?
Разве в нем дядя Лейзер почиет по соседству с могилой мудрейшего из мудрых рабби Элиягу?
Где она, Большая Синагога?
Где оно, кладбище, на котором покоится прах Гаона?
Где они — Лейзеры, Хавы, Рахмиэли, Шимшоны, Мотэле, где они, девочки и мальчики со звучными царскими именами — Юдифь и Руфь, Соломон и Давид?
Кругом только снег, только снег, только снег.
Может, мама меня не туда привезла? Может, мы попали совсем в другой город, заурядный, неприметный, унылый — не в Вильно, не в Ерушалаим де Лита? Может, в спешке перепутали и купили билеты не в ту сторону?
— В ту, — сказала мама.
— Да... Но где же... где же все?..
— Кто — все?
— Евреи.
— Евреи, Гиршеле, там... — вздохнула она и ткнула рукой в снег.
За пеленой снега ничего не было видно. Ничего, кроме серых домов, безжизненных и молчаливых, как надгробия.
Весной, когда зазеленели деревья, я отправился туда — в Понары.
Воздух был чист и свеж. Как сто лет тому назад, в Понарах пели птицы. Они заливались так неистово, так громко, что, казалось, их ликующее щебетание слышали и мертвые. Восемьдесят тысяч мертвых.
Иногда птицы покидали еще пахнувшие горелой человечиной деревья, садились на землю, на весеннюю глину и своими клювиками выковыривали из насыпи нерасторопного червячка.
Я смотрел на них, и от ужаса у меня сжималось сердце. Казалось, они выколупывают не червячка, склевывают не зазевавшуюся мошку, а зрачок сорвиголовы Хаимеле или черноглазой дикарки Ханеле.
Понары были весной, а до того была Большая Синагога, та самая, в которой витал бессмертный дух рабби Элиягу и напротив которой пекарь Рахмиэль мечтал открыть свою доходную лавочку.
Я стоял у руин синагоги, и меня не оставляло ощущение, что вот-вот, через минуту-другую, через короткий миг из груды щебня, из этой смеси вечности и бренности, из-под этого поверженного, бессильного железа восстанет он, рабби Элиягу, и во весь голос, на весь город, на всю Литву, на весь мир возгласит:
— Евреи! Мертвые и живые! Берите ломы и кирки, топоры и стамески! Спешите отовсюду — из местечек и городов, из домов и могил! Большая Синагога не должна лежать в развалинах! Кровельщики, накрывайте крышу! Столяры, выстилайте новыми половицами пол! Стекольщики, застеклите окна! Кузнецы, отлейте подсвечники! Портные, сшейте талесы! Скоро праздник — Песах. Праздник освобождения из египетской неволи! Спешите, спешите, ибо нет страшней неволи, чем беспамятство и забвение!
Увы, не пришли ни кровельщики, ни портные, ни кузнецы, ни столяры.
Живые глазели на руины и проходили мимо. Никто не набирал в горсть щебня, не просеивал его на ладони и не посыпал им, как пеплом, голову.
Советская неволя превзошла египетскую.
В студенческие годы, как и многие мои погодки, я работал на восстановлении города — расчищал дороги, разбивал парки, высаживал деревья.
Милость победителей распространялась на всё, кроме еврейских ценностей.
В ешивах, где над разгадкой тайны мироздания и предназначения Человека столетиями бились юные маймониды, где в винограднике пейсов рождалась истина, разместились советские учреждения, занимавшиеся сбором не откровений о путях человечества, а утильсырья.
В еврейских школах хозяйничали безликие, мыслеупорные чиновники, выдававшие паспорта с серпом и молотом или подшивавшие листки к личным делам неблагонадежных, полунадежных и надежных граждан.
В закрытых большевиками типографиях, пользовавшихся в довоенные годы прочной славой во всем еврейском мире, печатались жалкие двойники московской "Правды" и "Коммуниста", избирательные бюллетени, не оставлявшие никакого выбора, и "великие" произведения "гения всех времен и народов" Иосифа Сталина.
В этом мраке, сгустившемся над Ерушалаимом де Лита, еще теплился еврейский сиротский дом, приютивший уцелевших от недавней резни детей; мерцала еврейская школа, в которой еще звучали буквы тысячелетней азбуки; в бывшей тюрьме, созданной немцами в гетто, существовал обреченный на скорую гибель еврейский музей, где экспонатами были не только сохранившиеся документы, но и его директор Гудкович и немногочисленные сотрудники.
Я прожил в Вильнюсе без малого пятьдесят лет, застав еще клочья того, подлинного, снившегося мне ночами Ерушалаима де Лита, дуновения его высокого и непреклонного духа.
Почти обрусевшие, говорившие на изуродованном чужбиной идише, выброшенные смерчем войны в иные пределы, где в слове "жид" умещались все познания о нашем народе, мы, его молодая, озябшая, изголодавшаяся поросль, бегали на еврейские литературные вечера, устраиваемые в послевоенном Вильно, восторженно принимали гостей из Москвы — Переца Маркиша и Арона Кушнирова, гордились тем, что рядом с нами живут такие замечательные поэты, как Авраам Суцкевер и Гирш Ошерович.
Из моей памяти никогда не изгладится ни с чем не сравнимое впечатление, которое на меня произвела читка поэмы Суцкевера "Кол Нидрей" моим дядей — дамским портным Мотлом Кановичем. В его доме на проспекте Сталина собрались любители еврейского театра и словесности: большеголовый, величественный, похожий на римского сенатора, глуховатый учитель Розенталис; черный, словно обугленный, резкий, как звук пожарной сирены, портной Догим; тишайший бухгалтер Упницкий, продолжавший везде и всюду что-то подсчитывать и проверять. Дядя Мотл, тщедушный, улыбчивый (дамским портным улыбка на роду написана), с выражением и несвойственной ему страстью читал поэму, только-только вышедшую из печати. Маленькая гостиная, в которой происходила читка, напоминала партер древнегреческого амфитеатра, а чтец — не щуплого портного, а античного оракула.
От его голоса дрожал воздух, дрожала вишневая настойка в графине, дрожали, как лилии, хрустальные фужеры, дрожала душа.
Слезы текли по щекам примолкших слушателей.
Плакал и я, хотя не очень-то понимал, над чем.
Слез в те времена хватало, и повод для них давали не только стихи.
Каждый новый год оборачивался новыми бедами.
Пришел страшный пятьдесят третий, грозивший всем евреям высылкой в Сибирь.
В еврейских домах сушили на дорогу сухари.
Из еврейских домов, как покойников, выносили еврейские книги.
Наспех, в сумерках, на пустыре недалеко от Лукишкской тюрьмы наши насмерть перепуганные соседи сжигали все еврейское, начиная от невинного, прекраснодушного Мапу и кончая хмурым и суровым Давидом Бергельсоном.
Шестнадцать томов дореволюционной еврейской энциклопедии уносили в ночь, как шестнадцать гробиков.
То были костры избавления от возможных улик, от вещественных доказательств вины, хотя виной была сама причастность к еврейству, сам факт рождения под еврейской крышей.
Чад от этих костров плыл над моей юностью, отравляя мое дыхание и Будущее.
А что может быть хуже, чем угоревшее от страха и унижения Будущее?
Тогда я еще не осознавал до конца, что горела не бумага, а город моих снов — Ерушалаим де Лита, и что я сам был не более чем головешка, в лучшем случае — тлеющий уголёк.
Сколько их было! Сколько погасло на ветру!
Иногда от них зажигались звезды — такие, как Нехама Лифшицайте.
Но звезды недолго задерживались на том небосклоне, ибо его то и дело затягивало тучами.
Начался отъезд — трудный, но неотвратимый.
Город моих снов, Ерушалаим де Лита, сжимался, как шагреневая кожа.
Евреи с настойчивостью и решимостью, достойной маккавеев, спешили в ОВИР, в отдел выдачи виз и регистрации, как когда-то на молебен в Большую Синагогу.
Единственным и самым желанным местом встреч стала выщербленная, в разводах мазута и грязи, платформа вильнюсского вокзала, первый, как говорили железнодорожники, и самый верный, как добавляли евреи, путь. Путь из Ерушалаима де Лита в подлинный Иерусалим, вечный и незаменимый.
В середине семидесятых я провожал своего старого друга. Когда он поднялся по ступенькам в вагон, я обратил его внимание на номер — "0".
Нулевой вагон, нулевая отметка.
— Ну и что, что ноль? — спокойно сказал он. — Как только приедем туда, перед ноликом появится единица.
— Какая? — полюбопытствовал я.
— Родина, — высокопарно ответил мой друг. — Высшая единица измерения для каждого еврея.
Не знаю, хватило ли ему, человеку склонному к идеализации предмета своей любви, той самой единицы, не испытал ли он позже горького разочарования, но тогда, на перроне, где молодые парни лихо отплясывали "хойру", ответ его звучал более чем убедительно.