Фауст и физики - Игорь Золотусский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Драма сознания и драма обстоятельств — не две драмы, стоящие далеко друг от друга. В общем, это одна драма жизни, и в человеке она неразделима. Разделить их — все равно что оторвать разум от чувств, а мысль от дела. Это можно сделать только мысленно, только философски.
Как делает это Гёте. Ибо разве Мефистофель — не часть Фауста, не часть человека? Разве его насмешки и практицизм — не сам Фауст?
Фауст не может жить без Мефистофеля, а тот без Фауста. Черту нужна душа Фауста, Фаусту — его реализм. Без Мефистофеля Фауст бесплотен, да и черт без Фауста — одно Ничто.
Фауст-человек — это тот Фауст, который вооружается знанием Мефистофеля, его самоуверенностью, его желанием действовать. Житейский опыт черта — это не только опыт циника. Это и опыт психолога. Перенимая его, Фауст делается человечнее.
И все-таки Мефистофель — это Мефистофель, а Фауст — это Фауст. Гёте разделяет их, как разделяет он в монологах Фауста Мысль и Дело, науку и действие. Ему нужно это разделение на противоположности, чтоб выяснить смысл целого, которое они составляют.
Так противостоят для нас драма сознания и драма обстоятельств. Мы отделяем одну от другой, сознавая, что они лишь части целого — нас самих. Истина в трагедии Гёте заключена в человеке, и в нем скрещиваются пути обеих драм.
Драма сознания — не привилегия ученого, но она неизбежно сопутствует ему. Это драма его творчества, его состязания с природой, его попыток понять связь вещей.
Для Вагнера — «червя сухой науки» — драмы сознания не существует. Вагнер — регистратор. Он способен только учитывать чужое. Для него желание Фауста прорваться к «высшему», сравняться с духами — «декламация… из греческой трагедии», не больше. Они трагедию эту воспринимает как литературщину. Он не узнает в ней себя — для него она мертва.
И когда на горизонте появляется черный пес — Мефистофель, — Вагнер не узнает его. Для него это пес и только. Фауст же чувствует: это Мефистофель.
Вагнер в трагедии бледен, он — лишь тень Фауста, на его фоне делается ясно, кто Фауст. Фауст ищет первичного, Вагнер весь вторичен. Он извлекает факты из книг, он книжное соединяет с книжным и ждет результата.
Во второй части трагедии Вагнер вместе с Мефистофелем создает в колбе Гомункула — искусственного человечка. Вагнер радуется своему изобретению, он мечтает о том часе, когда наука станет создавать искусственных людей:
Но в будущем рассудку несомненноНад случаем победа предстоит,И мозг подобный, мыслящий отменно,Еще не раз мыслитель сотворит!
Мефистофель смеется над ним, говоря, что ему в жизни приходилось встречать таких «кристаллизованных людей». Это люди без мысли и без души, это — дети Вагнера.
Мертвое родит мертвое, и поэтому Гомункул не может стать человеком. Он остается гомункулом — существом без плоти, без продолжения, без чувств.
Лучшее, на что способен Вагнер, это собрать факты. Но и факты мертвы, пока им не сообщено движение. Пока их не окропила «живая вода» недовольства.
Ибо наука — это движение. Это преодоление факта во имя следующего факта, истины — ради следующей истины.
Только в этом движении, в этом преодолении реальности и возможна драма сознания, возможны Фаустовы вопросы. Современный физик, отвернувшись от алхимии Фауста, не может не признать, что эти вопросы — его собственные.
Когда появилась квантовая механика, отец новой физики Эйнштейн не принял ее. «Это было так, — писал он, — точно из-под ног ушла земля и нигде не видно было твердой почвы, на которой можно было бы строить».
Почва уходила из-под ног у самой природы. До сего дня она подчинялась законам, она знала причину и следствие. Теперь на их место становился случай. Законы, справедливые в мире больших тел, в микромире отказывали. Они были уже не законами: их стрелка беспомощно вертелась, потеряв север и юг. То, что в механике Ньютона было точным, здесь стало «неточным».
Пытаясь установить координаты электрона, движущегося по орбите, физики не могли этого сделать. Электрон не хотел «регистрироваться». Он был одновременно и «частицей» и «волной». Он был вероятностен в каждое данное мгновение. Если удавалось определить его скорость, то неясным становилось его местонахождение. И — наоборот. Электрон «соскакивал» с орбиты, он вел себя безумно!
Он вел себя безумно с точки зрения «старой», классической физики, которая привыкла к определенности. Она привыкла к законным поступкам природы, к тому, что безумие — не в ее правилах.
И вот это безумие становилось законом!
Эйнштейн не мог принять его. «В наших научных взглядах, — писал он Максу Борну, — мы оказались антиподами. Ты веришь в играющего в кости бога, а я — в полную закономерность в мире объективно сущего…».
Межа проходила здесь. Эйнштейново представление о природе столкнулось с фактами. «Старая», классическая причинность, руководившая до этого поступками мира, должна была сдать власть ветреной вероятности. На чем же тогда было строить законы? На неопределенности? На случайности?
Эйнштейн писал о «гадких квантах», разрушавших его философию природы. Он говорил о «моде» на новую теорию, которая есть лишь отклонение от истины, а не сама истина.
Завязался спор, который длился до конца жизни Эйнштейна. На одной стороне было новое поколение физиков, на другом — старые «ворчуны». Эйнштейн превратился в ворчуна, в консерватора, в оппозиционера фактам.
«Я все еще веду неустанную научную работу, — писал он Конраду Габихту, — но считаюсь еретиком, который не хочет, чтобы физика основывалась на законах реальности». До конца своей жизни Эйнштейн работал над единой теорией поля, которая должна была вобрать в себя новые факты и примирить их со «старым» представлением о природе.
Бог (природа) не может играть в кости! — вот был постулат Эйнштейна.
Может! И — играет! — отвечали Гейзенберг, Бор и Борн.
Они отвечали так своему учителю, вчерашнему революционеру, который для них был уже недостаточно революционен.
Еще вчера его теория относительности казалась дерзкой по отношению к «старой» механике Ньютона.
Еще вчера он был разрушителем, покусившимся на основы ее основ — абсолютное пространство и абсолютное время.
Именно Эйнштейн сокрушил этих двух «китов» старой физики. Именно он пустил ее в новое плавание. И вот он жаждет остановки! Теперь уже само движение кажется ему анархией, покушением на порядок.
Так переменились роли. Так из нападающего Эйнштейн превратился в обороняющегося, из отца новой физики — в ее оппонента.
Это была драма идей и драма жизни. Это была драма самого знания, самого движения к истине — драма теории, теряющей власть над фактами.
Вера Эйнштейна в разумность природы столкнулась с ее же действительностью. Это были факты природы, это она вела себя «безумно», это она не подчинялась старым законам.
Это был ее бунт против себя, против знания человека о ней, против его относительности.
В самом начале трагедии, перебирая причины своего недовольства наукой, Фауст говорит о «гнете мелочей». Это микроистины, микрозавоевания разума, которые не могут его удовлетворить. Фауст тянется к «высшему» — к познанию всей связи вещей. Какие-то истины признаются им на этом пути полезными. Но он не может остановиться на них. Фауст не столько исследователь, ценящий вес факта, сколько философ, желающий дать объяснение связи фактов.
Для Эйнштейна поиски физической истины были неотделимы от объяснения смысла жизни, от осмысления себя в этом мире. Драма идей от листов с формулами перебрасывалась в философию — самую общую из наук. Еще в 1911 году Адольф фон Гарнак писал: «Многие сетуют, что наше поколение не имеет философов. Это неверно. Только они трудятся на другом факультете. Их имена: Макс Планк и Альберт Эйнштейн».
Конечно, Эйнштейн был не просто физик, он был теоретик. Есть такое разделение среди современных физиков. Часть из них (меньшая) — теоретики, часть — практики. Строгой градации нет, но все-таки разделение налицо. Теоретики занимаются теорией, практики — практикой. Сегодня, когда физика сомкнулась с промышленностью, среди физиков неминуемо много техников — людей, для которых реализация микроистин является целью. Они не посягают на общее, им важны частности. Общее представление об общем не может им заменить творчества в своей сфере.
Естественно, что практики больше реалисты, чем теоретики. Они «ближе к земле».
Но чем ближе они к земле, тем дальше они от неба. Их драма идей — это драма исполнения этих идей, драма творческая, но специальная. Если бы мы попытались изобразить ее в романе, то это была бы драма, «технологическая», хотя и одушевленная человеческими чувствами. Она не была бы интересна всем.