Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете - Вячеслав Пьецух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Странно, - прервал я моего великого немца, - вроде бы я не сумасшедший и не круглый дурак, а между тем дня не живу без книги.
- Сейчас видно, что вы воспитывались не при дворе.
- Это вы к чему?
- К тому, что вы меня все время перебиваете, хотя я вас старше на двести лет.
- Ну, извините...
- С удовольствием принимаю ваши извинения.
- Разрешите мне продолжить, уж коли воспитывался я и правда не при дворе. Если я как читатель есть в некотором роде преемник писателя, то значит ли это, что я понапрасну теряю время?
Гете сказал:
- Я вовсе не настаиваю на том, что писать и читать суть занятия вредные. Я веду к тому, что круг эстетических и нравственных понятий, необходимых для человека, настолько узок, а сами эти понятия так давно и накрепко внедрены в нас Богом, что, в общем, можно и не читать. Иов вон вовсе ничего не читал, а был прекрасным человеком, и наш прародитель Адам катался как сыр в масле, пока не покусился на избыточное знание о добре и зле. Но художественное творчество - это особь статья. И пчела созидает, и бобер мастерит, но способность и страсть к творению как бы действительности и как бы живых людей есть, по всей вероятности, аномалия, так как эта способность и эта страсть выходят за рамки той программы, в соответствии с которой существует и развивается все живое. Вы согласны, что в биологическом отношении человек нисколько не совершеннее лошади?
- Ну согласен.
- Между тем это нормально, когда лошадь возит воду, и это аномалия, когда она сочиняет теологические трактаты.
- По-вашему, выходит, - с некоторой обидой в голосе сказал я, - что норма - это когда человек пашет, жнет, ест, пьет, рожает детей и умирает от скарлатины.
- Так оно, скорее всего, и есть. Истина в том, что человеком должно быть в меру, если ты хочешь дожить до седых волос. Если же ты берешь на себя дерзость творения - жди беды. Ну чем были, скажем, войны до изобретения доменных печей? Банальными потасовками вроде тех, что мы можем наблюдать по субботам возле портерных заведений. И вот попомните мое слово: дар творения доведет человека до катастрофы...
- Стало быть, чтение побоку? - сказал я.
- Это хозяин - барин.
На какое-то время мы замолчали, каждый думая о своем. Вдруг заиграло радио у соседа - следовательно, исполнилось шесть утра. После государственного гимна передавали последние известия: алжирские фундаменталисты требовали от президента Ширака, чтобы тот принял ислам и повелел парижанкам носить чадру. Гете спросил:
- Кто это разговаривает за стеной?
- Радио, - сказал я.
- Ах да... радио!.. Вот видите: вы додумались до говорящих устройств, изобрели множество других хитрых приспособлений, а между тем манеры у вас дурные, как у франкфуртских скорняков середины семнадцатого столетия, поскольку вы, милостивый государь, все время перебиваете старика.
С этими словами Гете стал таять, таять, и через считанные секунды проступило овальное сальное пятно на спинке кресла, которое он только что занимал.
Около восьми часов утра ко мне зашел сосед Волосков, уселся на край моей постели и закурил. Я у него спросил:
- Что у нас сегодня в программе дня?
- Водопровод в подвале будем чинить. Больше вроде бы ничего.
- Что-то наш Красулин раздухарился...
- Его тоже можно понять: начальство-то нажимает, потому что есть-пить, колоться, на прачечную, туда-сюда - от этого не уйдешь.
Я повернулся на другой бок и впился глазами в стену. Чувство было такое, точно у меня отняли что-то насущное, без чего нельзя жить, как без зубной щетки и табаку. "Ах да! - сообразил я. - Это с чтением покончено безвозвратно и навсегда". Мне действительно было ясно, что я уже ни за что не смогу читать без того, чтобы не чувствовать себя дураком, который по бесхарактерности покоряется шарлатану гипнотизеру или по легкомыслию подыгрывает в какую-нибудь нехитрую игру вроде детского домино.
- Ты с кем это трепался всю ночь? - спросил меня Волосков.
- Да так... заходил один товарищ обменяться впечатлениями, а что?
- Да ничего. Это я к тому, что сам до трех часов ночи спорил с Красулиным на предмет Куликовской битвы. Поскольку Красулин дурак, да еще отравленный патриотическими настроениями, то он, конечно, стоял на том, что Куликовская битва - величайшее событие в нашей истории, показавшее всему миру несокрушимую мощь русского человека. Я же, со своей стороны, доказывал ему то, что куликовская авантюра, организованная князем Дмитрием Ивановичем и Сергием Радонежским, была именно авантюрой! Ну как же не авантюра, если всех сил в стране хватило только на то, чтобы разгромить армию какого-то темного темника Мамая, если через два года князю Дмитрию пришлось позорно бежать из Москвы, оставив ее на разграбление Тохтамышу, если татарское иго длилось еще сто лет, наконец, если наша зависимость от Орды была чисто номинальной, как зависимость Армении от римского сената, и мы тихо-мирно существовали под сенью ордынского бунчука. Хулиган был этот князь Дмитрий, безответственный и честолюбивый мальчишка, а вовсе не национальный герой, каким его рисуют Карамзин, Соловьев, Ключевский и наш идиот Красулин!..
Я спросил:
- Послушай, Волосков, ты давно не мылся?
- Да, наверно, недели с две.
- То-то и оно! - сказал я и принялся одеваться.
Бдение второе
В четверг Гете явился мне самым обыкновенным способом - через дверь. Около полуночи кто-то ко мне настойчиво постучал, я подумал, что это наконец явился сантехник чинить подтекавший кран, но, отперев дверь (она у меня запирается на самодельный крючок из стали), увидел на пороге моего великого немца и обрадовался, как дитя, хотя накануне он и лишил меня счастья чтения, а впрочем, оно всегда действовало на меня расслабляюще, нездорово. Гете вошел, приятным движением оправил на себе фрак и уселся в кресло. Затем сказал:
- Итак, молодой человек, на чем мы с вами остановились?
- Мы остановились на том, что технические новинки и дурные манеры - это знамение наших дней. Видимо, вы хотели сказать, что в ваше время манеры были на высоте.
- Мое время было благодатно тем, что всяк сверчок знал свой шесток. Иначе говоря, в мое время у людей не было комплекса социальной неполноценности и посему большой редкостью были смуты. Культурная часть общества мыслила и предавалась прекрасному, а некультурная часть добывала хлеб насущный в поте лица своего и шастала по шинкам. Впрочем, у нас в Веймаре на десять тысяч поэтов приходилось несколько горожан.
- Позвольте! - воскликнул я. - А Французская революция, от которой пошел весь этот базар-вокзал?! А Наполеон Бонапарт, окультуренный Аттила восемнадцатого столетия?! А псих Занд, зарезавший Коцебу?!
- Ну, положим, Французская революция - это эксцесс, от которого было гораздо больше шума, чем социальных новелл. И трех лет не прошло со дня взятия Бастилии, как всем, и французам в первую очередь, стало ясно, что революция - "вещь в себе", что она разгорается, потому что она разгорается, и затухает, потому что она затухает, что никакой Мирабо не может помешать производить детей известным образом, что Конвент сам по себе, а хозяйство само по себе и пересечение их силовых линий может дать только трагический результат.
- За такие слова, - сказал я, - году этак в тысяча семьсот девяносто втором вы бы в качестве врага народа точно угодили на эшафот.
- Разумеется, я не могу назвать себя другом революционной черни, которая, под вывеской общественного блага, пускается поджигать, грабить и убивать, ибо это невозможно, чтобы из-за любви к детям люди пускались поджигать, грабить и убивать. Этим дикарям я, конечно, не друг, так же, как не друг какому-нибудь Людовику Пятнадцатому, в отличие от беспринципного честолюбца Ньютона, который якшался с британской знатью. Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо он разрушает столько же хорошего, сколько и созидает. Ненавижу тех, кто его совершает, равно как и тех, кто его вызывает. Я радуюсь любому улучшению, которое нам сулит будущее, но моя душа не принимает ничего насильственного, скачкообразного, ибо оно противно природе. Я друг растений. Я люблю розу, этот совершеннейший из цветов, которыми дарит нас немецкая природа, но я не такой дурак, чтобы ожидать цветения розовых кустов в конце апреля. Я доволен, когда вижу первые зеленые листочки, доволен, когда в мае появляются бутоны, и счастлив, когда июнь дарит мне розу во всей ее красоте и благоухании.
- В России, - сказал я, - году этак в тысяча девятьсот восемнадцатом вы бы тоже угодили, фигурально выражаясь, на эшафот. Из чего я, между прочим, делаю вывод, что история имеет свои константы, а человеческое общество вряд ли движется вперед, но, скорее всего, зигзагами или, лучше сказать, галсами и поэтому как-то вбок. Вероятно, минувшее - плохой учитель, а люди - плохие ученики, если из столетия в столетие вершится примерно одно и то же.
- Совершенно с вами согласен! - воскликнул Гете. - Более того: зная человеческие повадки, нетрудно угадать, что случится в ближайшие десять лет. К примеру, я написал своего "Эгмонта" в тысяча семьсот семьдесят пятом году, во всем придерживаясь закономерностей истории и стремясь ко всей возможной правдивости. И что же?.. Десять лет спустя, находясь в Риме, я узнаю из газет, что революционные сцены, воссозданные в "Эгмонте", до последней подробности повторились во время смятения в Нидерландах!.. Из этого я заключил еще за четыре года до Французской революции, что мир неизменен по своей сути и все на свете можно предугадать. Я, кстати сказать, видный прорицатель, я с точностью до одного часа угадал землетрясение в Мессине, о котором газеты сообщили только через две недели. Я за пятьдесят лет предсказал, что будет построен Панамский канал и что его приберут к рукам канальи американцы.