К понятию гения - Пётр Палиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но есть, правда, приемы чрезвычайно стойкие, которым до самовыявления еще очень далеко. Это, собственно, и не приемы уже, а целые переживания или настроения, под защиту которых может укрыться едва ли не любой из гениев, чуть только заинтересуются его подлинностью, да так, что в ответ заинтересовавшимся ничего не останется, как замолчать.
Эти настроения-легенды поддерживаются ревнивее других, и касаться их, особенно в общем (как ни странно) выражении, можно лишь с большой осмотрительностью. Одна, пожалуй, центральная из них, называется - гонимые.
Рисуется она так.
В мерцающей тиши кабинета, вдали от тупой, занятой обжорством и самоварами толпы, художник (или ученый) совершает свой одинокий подвиг, для их же блага. Его не понимают, травят, смеются, тычут пальцами, требуют отчета. Но он все равно не сдается, хрупкий, с бородой и подслеповатый (следует описание примет, которые по настроению автора должны указывать, какие именно жертвы гуляют незамеченными среди нас).
Распространяется эта легенда чаще всего беллетристикой, то есть литературой летучих вопросов, почти всегда увлекательной и полезной, но и показательной для всех подобных заданий.
Раскроем, например, повесть двух авторов, раньше и лучше других умеющих схватить атмосферу идей, - "Трудно быть богом" братьев Стругацких.
"Бог", как нетрудно догадаться, это не бог, а современный молодой гений, на этот раз ученый - по имени Румата. Он, собственно, даже из будущего (повесть фантастическая), откуда послал его Институт экспериментальной истории в одну из одичалых стран прошлого, так сказать, в типическое "средневековье".
Задача его, кажется, ограничена, и руководство Института обнаружило известное благоразумие, запретив ему вмешиваться силой в дела убогих лупоглазых мещан. Но эти последние, естественно, делают все, чтобы загнать и затравить гения, не дать ему провести над собой эксперимент.
И вот, насмотревшись на бессмысленное обжорство, занятия любовью и непрерывное отвратительное гоготание невежд, Румата не выдерживает. Он выхватывает меч, этакий светлый Дюрандаль, и врубается в толщу тупиц. Сцена прорубания передана скупо, но впечатляюще:
"Сначала растерялись, не знали, где его искать, но потом увидели... - Он замялся. (Это его друг объясняет потом, как все произошло. - П. П.) - Словом, видно было, где он шел.
Пашка замолчал и стал кидать ягоды в рот одну за другой.
- Ну? - тихонько сказала Анка.
- Пришли во дворец... Там его и нашли
- Как?
- Ну... Он спал. И все вокруг... тоже... лежали".
Иначе говоря, от тех, кто не понял светлых помыслов Руматы, осталось одно крошево. Р. Нудельман в послесловии по этому поводу написал: "Когда Румата Эсторский выходит в свой последний кровавый путь, мы испытываем... облегчение... Фантастика Стругацких в произведениях, предлагаемых сейчас читателю, достигает высшего уровня - становится философской"..
Не затрагивая философской стороны этих описаний, отметим одно: интересную степень ожесточения экспериментатора по отношению к "толпе" Она передана действительно очень правдиво и, без сомнения, типически. Вопрос о гонимости среди таких страниц открывается обычно глубже предполагаемого.
В другой повести тех же братьев "Хищные вещи века" речь заходит и о литературе. В новой фантастической стране (где живут, впрочем, такие же тупицы, только цивилизованные) разъезжает фургон-магазин; там продаются среди прочего и книги, но они уже никого не интересуют.
"Я увидел книги. Здесь были великолепные книги. Был Строгов с такими иллюстрациями, о каких я никогда и не слыхал. Была "Перемена мечты" с предисловием Сарагона. Был трехтомник Вальтера Минца с перепиской... " (имена, понятно, условные). "Я схватил Минца, зажал два тома под мышкой и раскрыт третий. Никогда в жизни не видел полного Минца. Там были даже письма из эмиграции.. Сколько с меня?" - воззвал я".
Но тут является роковая мещанка; она пришла за банкой "датских пикулей" которую просила ей оставить. Шофер-продавец, впервые нашедший себе сочувствующего в герое, посылает ее ко всем чертям
Завязывается сцена, где оба сдерживаются ценой величайших усилий.
"Я крепко взял шофера за локоть. Каменная мышца под моими пальцами обмякла.
- Наглец, - сказала дама величественно и удалилась... Я отпустил руку шофера.
- Надо стрелять, - сказал он вдруг. - Давить их надо, а не книжечки им развозить. - Он обернулся ко мне. Глаза у него были измученные".
Каков Кирджали? И это еще мелочь в общем потоке модных понятий о правах "гениальной мысли", о ее мучениях среди бессмысленных стад, "грязи и пошлости", которые ей приходится выносить - будто бы полностью бессребреной - рядом с "датскими пикулями" обывателя.
Поневоле возвращается в современное обсуждение вопрос, не были ли представители этого типа "гонимой" гениальности, наоборот, самыми свирепыми гонителями тех самых "этнографических старичков", которые приводили когда- то к влиятельным людям разные юные дарования и на слова: "А что, хорошую музыку пишет этот мальчик?" - отвечали: "Отвратительную, но в этом будущее". То есть не следует ли рассмотреть еще раз первую половину их старонаивных определений, так как благородство их имело исторически последствия самые разнообразные.
Тем более что парадокс гонимости обнаружил странную неотделимость от новых гениев. Почему-то, добившись безответственности, которая прежним и не снилась, они никак не пожелали с гонимостью расстаться; она оказалась для них необходимее любых признаний.
Так говорят, что одна великая знаменитость в современной живописи любит теперь приглашать к себе врагов и беседовать с ними - скромный, печальный и близкий (как только слезы еще позволяют писать об этом), - еще бы не приглашать ему их и выслушивать что угодно: лишь бы были враги. Значит, "задел", уцепил-таки мещанина - ага, толстый, вот он и пошел, как налим на крючок, а сорвется один - тут же разинут рты другие. Естественно, он дает им интервью или, наоборот, еще лучше - прячется, "уходит от толпы" (на яхте, разумеется) с другом, одиноким поэтом-вещуном с детскими глазами и амулетом в лапах.
Толпа же, как и предполагается, не дремлет. Зрелище только что укрывшихся на ее глазах в ковчег возбуждает мысль об элите. Именно не у выдающихся умов возникает такая идея (и тут легенда), а в интеллектуализированной толпе. Туда, за ними, в сопричастность, куда принимают "не всех", устремляются теперь эти все, расталкивая друг друга и образуя тот странный состав, которым питается гений: множество "избранных". Массовая, раздробленная, как планктон, элита, готовая, однако, издать, если нужно, соединенный клич; это она поддерживает совершенно особенную атмосферу, неизвестную по прежним временам и так же мало изученную, как и сам тип нового гения, где мысль о принадлежности, обособленности, касте, как будто преодоленная, вдруг распространяется "по рядам". Все члены охваченной ею общины могут считать себя избранными, презирая "мещан", то есть друг друга; с другой стороны, каждому дана надежда, что вскоре это болото убедится, кого оно смело не замечать. Как ответила одна маленькая, очень хорошенькая девушка, пишущая стихи, своему знакомому на улице в Москве: "Что ж не заходишь?" - "А чего заходить-то?.. Вот прославлюсь - приду". По картине в воображении: на пороге, молча, "...вот так-то вот".
Короче, мы нуждаемся во всей этой области в некотором отрезвлении и оздоровлении понятий. Гений, живущий устройством периодических скандалов, протестов, отказов и творящий свои опусы лишь как точки приложения всей этой кутерьмы, так как обычно выясняется, что их никто не читает и для себя не рассматривает, но все попадают в движение спора, этот тип, превративший гениальность из просветляющего начала в общественное амплуа и модель поведения, переживает сейчас кризис. Многолетние приемы его пообносились и стали чересчур явными, новых пока не удается изобрести.
Может быть, что касается нашего искусства, тут сказывается и пробуждение традиции. Все-таки издавна не любят у нас самозванцев. То есть покрасоваться им дают и даже будто бы поддаются, приглашая, "покажи, что можешь". Но уж когда показал и высказался до последнего слова, так что уже ссылаться на искаженные намерения можно лишь при полной потере памяти, тогда наступает не совсем приятный для него час, особенно хорошо описанный в летописях Смутного времени.
Интересно, что само слово что как будто не встречается в других европейских языках. Самозванец, то есть тот, кто сам себя назвал. Видно, что рано или поздно должно наступить время других названий.
Правда, что и к старой скромности возвращаться нельзя. Хороша она, но не без ее же помощи последующие гении успешно третировали ее и объявляли перевороты, которых хватало ровно на то, чтобы, как говорил у Островского Наркис, "по крайности, я сладко пожил" а после - уж что бы про них ни писали - трын-трава: настолько и рассчитывали.