Моя сумасшедшая - Андрей Климов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну что ж, человек рождается не по своей воле, вопреки своей воле бывает вынужден умереть и день за днем подчиняется навязанным ему обстоятельствам. Вся свобода — в том, чтобы хоть однажды разорвать эту убийственную цепь…
После полуночи гудящая, разгоряченная толпа, дышащая острыми закусками, табаком и сладкими дамскими духами, стала рассасываться. Группками по несколько человек вываливались из фойе, кое-кто через служебный подъезд в переулке — прямо в сырую апрельскую ночь. Фонари на Сумской, она же Либкнехта, горели через один; площадь перед театром и сквер с памятником Гоголю заволакивала дымная мгла. Милиционеры в белых нарукавниках у подъезда теснили «ванек», зазывавших седоков и мешавших отъехать двум-трем «эмкам» и роскошному, сверкающему никелем «бугатти» комкора. Наискось, в грузном здании Центрального банка, светилась желтым пара зашторенных окон в самом верхнем — третьем — этаже.
Ноги сами понесли Хорунжего от ярко освещенного театрального подъезда к скверу. За бордюром начинающего зеленеть кустарника прятались расположенные полукольцом чугунные скамьи, над ними нависали кроны старых лип. Рядом, как тень, возник Юлианов, которого не было видно во время банкета, и, когда Петр оступился, скользя по влажной брусчатке, — удержал, подхватил под руку. Слегка оттолкнув Павла, Хорунжий пробормотал: «Брось, порядок…», и оглянулся.
Тамару он заметил сразу же, дальше стучала каблучками Леся. Еще несколько фигур пересекали площадь, отделившись от толпы, и среди них Петр отметил Шуста. Тот весь вечер упорно ловил его взгляд, но так и не решился приблизиться. Под руку с Иваном размашисто вышагивала Фрося Булавина — коротко стриженая, в шляпке колпачком и синем, туго стянутом в поясе макинтоше.
Хорунжий остановился перед постаментом с бюстом классика. Без приязни взглянул на черный, долгоносый, в потеках голубиного помета профиль, поморщился и вдруг спросил через плечо, заранее зная, что Шуст уже где-то здесь, рядом:
— Чуешь, Ванятка? Тебе кто твои опусы на машинке перестукивает? Евфросиния?
— Сам, — тут же отозвался Шуст. — Освоил.
— Ишь ты! — фальшиво удивился Хорунжий. — Молодца! А раз так, ты и объясни мне… ф-феномен. Вот сколько ни пробовал напечатать слово «Австралия» без ошибки — один черт выходит «Автсралия», хоть с разгону, хоть одним пальцем. Руки у меня, что ли, не по-людски вставлены?..
Хорунжий хохотнул, прикуривая из горсти, и с маху опустился на скамью. Крашеный чугун был сплошь в каплях измороси. Женщины остались стоять. Леся подняла ворот жакета, зябко поежилась, и он вдруг остро пожалел, что нельзя прямо сейчас ее обнять.
— Поменьше б этих ваших «Автсралий» — жили бы человек-человеком, — раздраженно буркнул Шуст, учуяв насмешку.
— Это как ты, что ли? — оскалился Хорунжий.
— Поздно уже, Петр, — вмешалась Тамара. — Хватит тебе дурачиться.
— А может, и в самом деле ну ее к ляхам? Кому она тут нужна, Австралия эта…
— Петр Георгиевич… — начал Шуст и тут же осекся, повел носом в сторону Юлианова.
— Чего тебе? Что ты все дурью маешься, Иван? — вдруг абсолютно трезво спросил Хорунжий. — И так все знаю. Хочешь совет?
Он умолк, малость помедлил, зная, что их разговор слышат трое: Тамара, Павел и Фрося Булавина.
— Тихо сиди, Ванятка. Вон — девушка у тебя молодая. Побереги ее. А в газетах больше не пиши — тебе же в вину поставят. Не пиши, говорю, не пожалеешь.
Шуст ссутулился, засопел, втянул шею в ворот пиджачка, словно заползал в раковину.
— Как же не писать? А партийная дисциплина? Кто ж позволит! Вы хоть соображаете, что говорите? — глухо возразил он.
— Ну, как знаешь. Вольному воля. Года три-четыре у тебя еще в запасе. А там — извиняй.
— Тьфу на вас! — негромко взвизгнул Шуст. Фрося, делавшая вид, что прогуливается поодаль, испуганно оглянулась.
Никто так и не заметил, откуда они взялись. Надо полагать, из зарослей у края аллеи, насквозь пронизывавшей сквер и заканчивавшейся другим памятником — Пушкину. Серые, нетвердые на ногах, безмолвные, в заскорузлом рванье, пропахшем мочой и потом. В ясных отблесках фонарей от театрального подъезда, в самом центре столицы, видеть их было вдвойне жутко: будто земля беззвучно расступилась, изрыгнув на поверхность коренных обитателей сырых и заплесневелых недр.
Их было всего десятка полтора, не больше, и подбирались они к хорошо одетым городским, занятым своим разговором, крадучись, отворачивая лица и горбясь, как псы, хорошо знакомые с палкой. Впереди, с трудом переставляя иссохшие ноги в разбитых сапогах с обрезанными голенищами, двигалась женщина с замотанным в тряпки ребенком на руках. За нею — подросток в пиджаке с чужого плеча на синее костлявое тело, рукава болтаются до колен. За полу пиджака цеплялась девчонка лет шести, едва видная из ватной кацавейки. Остальные — кучкой, лиц не разобрать, только белки отливали желтизной, отражая электрический свет.
Хорунжий вскочил, сделал шаг навстречу женщине и неожиданно покачнулся, словно все выпитое за вечер разом ударило в голову.
— Хлiба, товаришу добродiю! — по-щенячьи затянул подросток. — Хоч крихту. Бо мала зовсiм конає!..
Девчонка заскулила, и Петр, с трудом восстановив равновесие, стал судорожно рыться в карманах в поисках куда-то завалившегося бумажника. Наконец нашел, выгреб все, что было, и, звучно дыша, стал совать женщине:
— Вот! Возьмите! Хлеба сейчас все равно не достать, и не продадут вам без талонов — купите завтра с утра на Благовещенском с рук. Да берите же, что вы стоите!
Женщина, очевидно не вполне понимая, равнодушно смотрела на светлые бумажки червонцев. Потом вдруг подняла глаза на Петра и медленно улыбнулась беззубым провалом рта.
— Откуда вы? — оторопело спросил он.
Молча обогнув Хорунжего, женщина приблизилась к скамье, с трудом наклонилась и опустила на нее сверток с молчаливым младенцем. Выпрямляясь, со вздохом облегчения ответила:
— З-пiд Першотравневого. Михайлiвка — була така, може, чули?
— Петр! — донесся голос Тамары. — Что ты делаешь? Это ж кулацкое охвостье, которое…
Сказано было с тупым раздражением, и ясно читалось, что ей жалко денег.
Хорунжий бешено крутнулся на каблуках:
— Молчать, дура!..
Мелькнуло лицо Леси — испуганное, жалкое, совсем юное. Сердце мучительно сжалось.
Эти люди надеялись на хлеб, который сеяли, а у них забрали жизнь. Уже с момента выхода в прошлом августе указа «семь-восемь» стало ясно, что зиму не переживут сотни тысяч, и прикончила их январская директива Москвы, запретившая выезд селюкам из Украины, с Кубани и Дона. А слепые и глухие не желали ни знать, ни видеть, как каждое утро за газетным киоском на углу Данилевского растет под рогожей штабелек голых, плоских, как ржавая тарань, или восково-желтых, раздутых, в черных вмятинах, — ночной урожай. И как в половине седьмого хмурые мужики из хозуправления грузят их, бросая, как поленья, на подводу, и увозят в неизвестном направлении. А о том, что в глухие зимние месяцы творилось по дальним селам, лучше и не поминать…
Будто темный зверь обгладывает свою добычу до костей.
Шуст тоже машинально нащупал в кармане купюру, украдкой глянул — не слишком ли крупная, и уже хотел было протянуть подростку, когда позади, у театра, залилась трель милицейского свистка. Скомкав деньги в потном кулаке, Иван сунул их обратно и сделал несколько быстрых шагов, как бы разрывая дистанцию между собой, Хорунжим и Павлом Юлиановым.
По брусчатке забухали подбитые гвоздями сапоги, но там, где только что маячили серые, наводящие тоску и тошноту тени, уже никого не было. Запыхавшийся старший наряда с ходу остановился, подсвечивая нагрудным фонариком и придерживая кобуру. Личности столпившихся у памятника не вызвали у него подозрения, и он скомандовал подоспевшему подчиненному:
— К лютеранской кирхе давай, налево! Туда, кажись, двинули, босота фуева…
Он уже повернулся уходить, но луч фонарика зацепил сверток на скамье.
— А это у вас тут что? Чье дите, граждане?
Хорунжий хотел ответить, но язык внезапно стал неповоротливым, как сырая резина. Он слышал, как рванулась Леся, как железной хваткой вцепилась в нее Тамара, и все равно вместо того, что должен, обязан был сказать, молча пожал плечами.
— Ребенок не имеет к нам никакого отношения, товарищ, — отчетливо проговорила Тамара.
— Ясно-понятно… — старший наряда нагнулся, присвечивая, и стал рыться в тряпках. Из свертка послышался слабый, едва различимый ухом скрип. Как бы уже и не человеческий, и не животный даже. Мелькнуло сморщенное, со слипшимися волосенками, с розовым родимым пятном-меткой на виске слева…
Хорунжий крепко зажмурился, открыл крупные желтоватые зубы и затряс взлохмаченной головой, гоня от себя призрак обжигающего, бессильного стыда.