Ладожский лед - Майя Данини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большая вода Ладоги… То бурная, то тихая, то серая, то голубая. Возле Орешка — целый водопад, все озеро, как океан огромное, сливается в узкое горлышко и течет, течет… И плывут по нему огромные теплоходы, идут, не замечают никаких водосбросов, никаких перепадов, ничего не ощущают эти громадины, а мы на своей утлой лодчонке будто все разом ощущаем — течение и ветер, грохот мотора, который вот-вот сломается, везя против течения нас и нашу поклажу, — гудит, тарахтит, ревет, плюет воду из всех резиновых прокладок и кричит, что он совсем не может дальше, что ему тяжко, что он на пределе, — и навстречу плывут эти плавные громадины, которым нет дела до нас, водомерок, паучков, там внизу — где мы там? Кто мы такие? А мы — живые, мы — тоже мореходы…
Бывают, говорят моряки, волны плавные и мягкие, бывают они жесткие и жестокие, как ножи. Каждая волна — нож в грудь лодочки. Может быть, надо очень много плавать, много ходить по морям и волнам, чтобы узнать все оттенки жестокости волн. Мотор не хочет, не может тащить лодчонку, но вытащил — и мы в тихом мутном канале, вошли и укрылись от ветра и простора, от волн и огромных теплоходов, от самоходных барж, от мелких мух — моторок с большой скоростью, от всех, от всех.
Давно, двести лет назад, Петр страдал на Ладоге, плавал и терял свои корабли и грузы, тогда же он и решил прорыть канал вдоль Ладоги, ему так показалось удобно — проплыл на маленьких своих ботиках — провести корабли берегом, углубиться в такую даль, как только можно. Видно, и он, бесстрашный, боялся этой голубой громадины, которая кажется такой же невинной, как и балтийская Маркизова лужа, о нет, эта расщелина, эта воронка с водой была не того тихого нрава, как лужица. Она кипела страстями ветров и течений, вся бурлила и несла его корабли к чертям на рога, несла на каменистые берега, несла в дальнюю даль и валила с борта на борт.
* * *После мытарств и треволнений, после грохота моторов и всех страстей наступает тишина, прежде всего — тишина, а после — Вечер Отчетливых и Глубоких Восторгов: четки все линии, глубоки и сочны краски, все запахи и тени, все блики на воде, все лучи — прямо в глаза, в уши, в нос — как хорошо. Боже, как красиво. Никто никогда будто не видал этих красок и теней, никто не слыхал этой тишины шорохов, этой свежести, этого покоя не ощущал, и наступает такой прекрасный миг тишины, тепла, безветрия — и погружаешься в тихий сон.
Мотор — это прекрасно, мотор нас привел на эту полянку и к этому ключику, на этот берег, пропахший хвоей и рыбой, грибами и брусникой, это он, проклятый и страшный, ревущий и грохочущий, привел в этот омуток, в этот берег, имя которому — рай.
Все небесные краски растекаются в глазах и застят их от всего, что только что было, — от суеты и страсти, от всех напастей.
Сон блаженный, детский, глубокий, и утро такое прекрасное, что хочется купаться и брызгаться в той холоднейшей воде ручья, когда ноги немеют и зубы тоже, когда страшно подумать, что эта вода никогда не согреет, а только заледенит. Утро такое холодное, такое свежее, аппетит так велик и радостен, что стоя едим — сесть не на что: все влажно от росы, и доски, и даже резиновые подушки из катера кажутся лягушками. Едим, согреваемся, и тут выползает солнце, похожее на огромную теплую купель, в которую окунают тебя, замерзшего, до самой шеи. Но что говорить — ни на что не похоже солнце, ему нет сравнения, оно обливает теплом и светом, радостью и особой своей теплотой, погружает в дремотное созерцание самого себя — то есть себя и солнца. И ничего уже больше нет, кроме поляны и солнца, кроме тебя и цветов, брусники и грибов, тропинки среди вереска, тропинки и мелкий сосняк.
Такой сосняк, где на каждой хвоинке, на каждом разлапистом дивном отростке — капля росы дрожит и светится, смолистая капля — рядом, и запахи эти окутывают тебя, радуют и даже валят с ног. Нет сил подняться в лесу сразу и брести до пота, нет сил даже собирать грибы — раскис на солнце, не можешь обрести того состояния, при котором проснулся. Усталость и даже страшная вещь старость охватывают тебя: ох, не по силам это, сидел бы себе дома и строчил на машинке или гулял бы в парке — не трогался с места. Для чего тебе это все надо? Но проходит время — день, другой — и приходит радость полянки, привычка к лесу, к воде и холоду, к ручью и круглой опушке. И скука забирается от счастья, и простая работа становится надоедливой, но и силы, силы вливаются в тебя, будто проснулась снова в юности легконогой девой, полной энергии и счастья бытия, полной сил и надежд на будущее. Какое оно — будущее? Прекрасное. И в самом деле прекрасно твое будущее, хоть и не совсем ты в блаженстве будешь жить — и страдать надо будет, но и в блаженстве тоже станешь пребывать, потому что знаешь, как хорошо жить на свете, дышать и любить, думать и воплощаться. Пусть, пусть думают, что ты все не сделала или, вернее, не все сделала, не все верно думала, не все так, как надо, поняла — и в самом деле не все поняла, глупее других, — да боже мой, это тоже прекрасно сознавать, что другие умнее и лучше тебя, что ты просто рядом с ними, что в тебе не всегда есть дух творчества, но и он есть. Есть в тебе, пусть не знают, что есть, или преувеличивают, или преуменьшают. Пусть не гладко идет, пусть. Все, как положено тебе, так и будет. Тут на полянке особенно остро вспоминаешь все: и промахи — ах, как много их было — и не промахи, — все вспоминаешь и живешь так полно и глубоко, как дышишь…
Простите меня, если я не воплотила всех ваших надежд, люди, простите меня, что я обижала кого-то там, я здесь все сознаю, и живу отшельником, и жду, когда это чудо кончится, жду и боюсь, что оно кончится…
Жалеть кого-то там, направлять его, обучать — как мы любим, все это так любим: поучать и жалеть. Из всех чувств нам доступны вот эти особенно: жалости всевозможные и разные жалости, кои происходят от немоты душевной, от суеты, пожалел и посочувствовал — будто легче тебе и другому. Так и настроены на жалость, а ведь до того оно нелепое это чувство, до того примитивное, до того унизительно, когда тебя жалеют и сочувствуют, будто все время тебе говорят, что ты глупа, глупа и так легко поддаешься этому ощущению своей глупости, будто других и не бывало с тобой состояний. А ведь есть другие состояния, есть. Они и в том, что ты невольно делаешь, и в том, что делаешь вольно. Ты знаешь так отчетливо нечто, что дано тебе знать, а другим это состояние передать не можешь. Оно будто заколдовано.
Вот приходит человек с насмешкой, и ты, легко уловив эту его настроенность и насмешку, насмешничаешь сам первый, говоришь то, что он хочет сказать, и ему часто не даешь даже опомниться — уже сказал, это его сердит. Для чего тогда приходил и для чего весь сыр-бор происходит? Ведь он хотел тебе сказать то, что ты уже сказал. Или наоборот. Приходит человек подзанять у тебя хорошее, что ты будто можешь сделать, а ты — опять-таки уловив его это стремление — уже снова говоришь, но совсем не то, что ему надо, а все мрачное и скучное, то есть прячешь от него свое и не ловишь ровно ничего, и он не ловит, и знаешь наперед, что человек только зол уходит, и больше ничего. Он зол, и ты сердит на него его злостью, так уж устроена душа у тебя…
Да и не только у тебя, но и у других тоже. Многое идет так, как бог на душу положит, то есть совсем не так, как предполагаешь. Идет просто, как идется — все само собой, все даже как придется. И нет никаких сил остановить или сделать то, что тебе необходимо.
Ах, как других это сердит и раздражает: что за нелепость подчиняться тому, что случается, надо сопротивляться, — а это сопротивление все равно что езда по морю на колесах или по снегу на лодках — бессмысленное, только силы убивает, только время проходит. Одно и то же можешь делать, делать без конца, и никак не приходит сделанное дело, а только длится вся та работа, которую начал и не сделал.
И вот в тени сосенок, под шорох и шепот ручейка, приходят такие ощущения: затеряться бы здесь, чтобы никто и ничто не мешало, не отвлекало тебя, чтобы никто и ничто не знало и не интересовалось тобой, чтобы никто никогда не старался что-то сделать тебе — хорошее или плохое, нужное и не очень, чтобы ты, одна, или со своими, которые так привычны тебе, — тоже были бы тобой, была здесь всегда, и только здесь, где себя уже не чувствуешь, — и вся суета, все страсти кончаются тогда, когда ты вот так вот дышишь смолистым воздухом и глядишь в омуток. А там между деревьями и берегами открываются даль и простор Ладоги, ее плавный берег, ее блеск и свет, там она вся искрится и золотится, и в ней вся свежесть и чистота, все то, чего так ищешь, так ждешь вечно. И сосны отвечают тихим шорохом, а тепло ластится под ноги, а вода искрится и моет тебя, и ветром шевелится тихо лодка.
Ах ты, поляна, летучая, искристая, вся усыпана вереском и гвоздикой, белым пузырчатым странным цветом, будто надутыми шариками, шевелится и вьется высокий ворс травы, — поляна, окаймленная сосенками, украшенная крупными бусами брусники, свечками можжевельника и мелким ельником. Веселая полянка — будто детская рожица с голубыми глазами, белыми зубами ромашек и желтой челкой выгоревшей травы.