Версия Барни - Мордехай Рихлер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Взгляните на меня, — сказал он однажды. — Во мне собраны все пороки Толстого, Достоевского и Хемингуэя. Трахну любую крестьянскую девку, лишь бы дала. Игрок отчаянный. И пьяница. Господи, ведь я даже антисемит, совсем как Фредди Д., хотя в моем случае это, наверное, не считается, потому что я и сам еврей. Все, чего мне пока что не хватает, так это своей Ясной Поляны, признания моего огромного таланта и денег на сегодняшний обед — или ты меня приглашаешь? Гезунт ауф дайн кепеле[14], Барни.
Будучи на пять лет меня старше, в день высадки союзников в Европе Бука вскарабкался на береговой откос пляжа Омаха-бич в Нормандии и пережил сражение в Арденнах. В Париже он существовал на ветеранское пособие (сто долларов в месяц) плюс вспомоществование из дома, на которое с переменным успехом играл в chemin de fer[15] в Воздухоплавательном клубе.
Ладно, черт с ними, со злобными сплетнями, которые недавно принялся ворошить фербрехер[16] Макайвер, все равно мне от них не отделаться по гроб жизни. На самом-то деле у меня никогда не было друга лучше Буки. Я обожал его. Много раз мы с ним раскуривали один косячок на двоих, из одной бутылки пили vin ordinaire[17], и он рассказал мне кое-что о своем прошлом. Дед Буки Мойша Лев Москович родился в Белостоке, из Гамбурга в трюме приплыл в Америку, где благодаря тяжким трудам и бережливости потихоньку поднялся от торговли курами с тележки до единоличного владения кошерной мясной лавкой на Ривингтон-стрит в центральной части Ист-Сайда. Его первенец Мендель превратил скромную мясную лавку в фирму «Пирлес гурмет пакерз», которая во время Второй мировой войны снабжала консервами армию США. Впоследствии та же «Пирлес гурмет» стала поставлять в супермаркеты Нью-Йорка и Новой Англии фасованную ветчину «виргинская плантация», «староанглийские» сосиски, свинину на ребрышках «мандарин» и «бабушкиных» индеек (потрошеных и замороженных, хоть прямо так и суй в духовку). Попутно Мендель, уже сменивший имя и фамилию на более благозвучные Мэтью Морроу, приобрел четырнадцатикомнатную квартиру на Парк-авеню и нанял горничную, повара, дворецкого-дефис-шофера и англичанку со Старой дороги в Кент на должность гувернантки для перворожденного сына Буки, которого впоследствии пришлось посылать на уроки дикции, чтобы избавить от лондонского уличного акцента. На Буку возлагались большие надежды: он должен был продолжить дело предков по проникновению в мир англосаксов-протестантов, поэтому, перескочив через стадию скрипочки с учителем музыки и меламеда[18] с Торой на иврите, мальчик сразу оказался в летнем военно-спортивном лагере в штате Мэн. «Там полагалось учиться ездить верхом, стрелять, плавать под парусом, играть в теннис и подставлять другую щеку», — рассказывал он. Уже в лагере, заполняя бумаги, по наущению матери в графе «вероисповедание» он написал: «атеист». Начальник лагеря поморщился, зачеркнул и вывел: «еврей». Бука выдержал и лагерь, и неприветливый Андовер, но со второго курса Гарварда вылетел. Это было в 1941 году, и он пошел в армию рядовым, вернув себе фамилию Москович.
Однажды, в ответ на настырные расспросы занудливого Терри Макайвера, Бука сказал по секрету, что в первой главе его недописанного романа (действие там происходит в 1912 году и повсюду нарочно перепутана правда с вымыслом) главный герой сходит на берег с «Титаника», который только что закончил первый рейс и благополучно ошвартовался в нью-йоркской гавани. Героя хватает за рукав репортерша:
— Как прошло путешествие?
— Скучновато.
Наверняка импровизируя на ходу, Бука поведал, что двумя годами позже его герой едет в карете с австро-венгерским эрцгерцогом Францем Фердинандом и его благоверной и, когда экипаж подскакивает на колдобине, роняет театральный бинокль. Эрцгерцог конечно же, noblesse oblige[19], наклоняется поднять, вследствие чего покушение сербского боевика срывается. Впрочем, немцы все равно через пару месяцев вторгаются в Бельгию. Потом, в 1917-м, все тот же герой, болтая о том о сем в цюрихском кафе с Лениным, просит объяснить ему появление прибавочной стоимости, и оседлавший любимого конька вождь пролетариата дольше чем надо просиживает за café au lait и millefeuille[20], опаздывает на поезд, и пломбированный вагон прибывает на Финляндский вокзал без него.
— Вот вечно он все изгадит, этот поганец Ильич! — возмущается глава пришедшей встречать вождя делегации. — И что теперь прикажете делать?
— Может быть, встанет и скажет нам несколько слов Лео?
— Лео? Несколько слов? Да нам тогда придется здесь полдня проторчать!
Для Терри Бука пояснил, что он выполняет основную задачу художника: упорядочивает хаос.
— Черт меня дернул задать тебе серьезный вопрос! — обозлился Терри, вставая из-за стола.
В наставшей тишине Бука, как бы извиняясь, повернулся ко мне и объяснил, что это, мол, он воспользовался унаследованным от Генриха Гейне le droit de moribondage[21]. Такого рода прибаутки Бука словно выхватывал из заднего кармана ума и мог вогнать ими в гроб любую дискуссию, заодно подталкивая меня к библиотеке, заставляя повышать образовательный уровень.
Я любил Буку и ужасно по нему скучаю. Я бы отдал все состояние (ну, половину) за то, чтобы эта ходячая загадка, это двухметровое пугало, пыхтя сигарой «ромео-и-джульетта», снова ввалилось ко мне в дверь и с двусмысленной ухмылкой пристало чуть не с ножом к горлу: «Ты не читал еще Томаса Бернхарда?» или «Что скажешь о Ноаме Хомски?[22]» Господи, конечно же и у него были свои тараканы: иногда вдруг исчезнет чуть не на месяц — кто говорил, в Меа Шеарим[23] ездил, в иешиву[24], другие клятвенно заверяли, будто бы в монастырь в Тоскане, но толком никто ничего не знал. Потом однажды является — нет, материализуется! — сидит себе в одной из наших любимых кафешек в обществе сногсшибательной испанской герцогини или итальянской графини.
Когда ему бывало плохо, на мой стук в дверь его гостиничного номера Бука не отзывался, а если отзывался, то ругательно и односложно: «Йинн-ахх!.. Т-твал-отвал-отвал!..» — и я знал, что он либо лежит пластом, обдолбанный герычем, либо сидит за столом, уткнувшись в список парней, которые с ним вместе воевали и уже мертвы.
Именно Бука познакомил меня с Гончаровым, Гюисмансом, Селином и Натаниэлом Уэстом. Он брал уроки языка у русского часовщика-белоэмигранта, его приятеля. «Как можно идти по жизни, — вопрошал он, — не будучи в состоянии читать Достоевского, Толстого и Чехова в оригинале?» Бегло говорил по-немецки и на иврите, изучал Зохар (священную Книгу каббалы) и раз в неделю бывал у рабби в синагоге на рю де Нотр-Дам-де-Лоретт — помню, название улицы забавляло его несказанно[25].
Потом, тоже много лет назад уже, я собрал воедино все восемь его странных рассказов (они печатались в «Мерлине», «Зеро» и «Пэрис ревью»); мне хотелось выпустить их, не жалея средств — ограниченным тиражом, с нумерованными экземплярами, чтобы были красиво набраны… Один его рассказ по вполне понятным причинам я перечитываю вновь и вновь. Он представляет собой вариацию на тему далеко не оригинальную, зато блестяще исполненную, — впрочем, Бука всегда писал хорошо. Называется «Марголис», а говорится там про человека, который вышел однажды купить сигарет и больше к жене и детям не вернулся — начал новую жизнь в другом месте и под другим именем.
Я написал в Санта-Фе сыну Буки, предложил десять тысяч долларов аванса, сотню бесплатных экземпляров и всю прибыль, которая может из этого проекта проистечь. Ответ пришел заказным письмом, в котором он выразил изумление по поводу того, как это я — не кто-нибудь, а именно я! — посмел замыслить такую акцию; в заключение он предупредил, что примет против меня все законные меры, если я посмею на что-либо подобное решиться. В результате все кончилось ничем.
Одну секунду! Не переключайтесь. Меня заклинило. Никак не вспомнить, кто написал «Человека в сером фланелевом костюме». Или в рубашке от «Брукс Бразерс»? Нет, такое может только фершникерт[26] какой-нибудь выдумать. Кто, кто… Лилиан! Лилиан… да как же ее? Ну! Я ведь знаю! На майонез похоже. Лилиан Крафт? Нет. Хеллман. Лилиан Хеллман. Да не важно, кто написал «Человека в сером фланелевом костюме». Какая разница. Но раз уж это началось, заснуть сегодня мне не удастся. Эти все чаще повторяющиеся провалы памяти сводят меня с ума.
Вчера ночью, только я начал засыпать, вдруг понял, что не могу вспомнить название одной штуки… На нее откидывают макароны, чтобы воду слить. Нет, вы представьте! Пользовался ею тысячу раз. Перед глазами стоит как живая. Но слово, которым эта чертова дрянь обзывается, ни за что не вспомнить. А вставать, искать в поваренных книгах, которые остались после Мириам, не хочу: только лишний раз напоминать себе, что она ушла, и в этом я сам виноват… Кроме того, все равно в три часа придется вставать и идти писать. Да не той упругой струей, как это было во дни парижского левобережья, не-ет, друзья мои! Теперь это — кап-кап-кап, и, как ни тряси, потом все равно запоздалая струйка бежит себе, бежит по штанине пижамы.