Записки Мальте Лауридса Бригге - Райнер Рильке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем контексте романа параболе этой противостоят рассказы о «великих любящих» — Гаспаре Стампе, Марианне Алькофорадо, родственнице и возлюбленной Мальте Абелоне. Здесь любовь не умозрительная, но живая, способная на самоотречение и потому поднимающаяся до вершин, любовь, обращенная к человеку и во благо человека, не сковывающая его бытие, но лишь просвечивающая свой предмет кроткими лучами, открывающая любимому его самого. В этих женщинах подлинная человечность и правда жизни. Однако сам Мальте не находит внутренних сил для подобного чувства.
Пытаясь, с одной стороны, отгородиться от людей, Мальте в то же время полон ибсеновского страстного, жадного к ним интереса, интереса и, что гораздо важней, сострадания. Замкнуться в себе он не может, люди вокруг словно взывают к его участию, они приковывают к себе его «научившийся видеть» взгляд. Не случайно вспоминает Мальте флоберовского Юлиана Странноприимца, вспоминает как идеал, к которому следовало бы стремиться. Для него подобное самоотречение естественно, это всего лишь возведенная в высшую степень любовь к ближнему. С той только разницей, что страшные, уродливые образы, окружающие героя Рильке, не сбросят никогда своей отталкивающей оболочки, не предстанут ангелами, посланными для того лишь, чтоб подвергнуть душу испытанию, они останутся в той же нищете и болезнях. И потому деятельное, сострадающее участие в таких людях цениться должно бы дороже, чем красиво рассказанная легенда.
Но не находит в себе Мальте сил для такой любви. Он полон участия к окружающим его отверженным, но он чужой среди них, мысли его в старинном дворянском имении в Дании, в сознание его люди вторгаются непрошено, и рождает это только одно — страх. Страх Мальте перед жизнью в какой-то степени экзистенциален, это страх не перед чем-то конкретным, но перед бытием вообще, проистекающий из неспособности понять его и освоить, преобразовать в целостную картину. Записки, начатые единственно с такой благой целью, в итоге рассыпаются, они так и не вырастают в «большую книгу», оставаясь фрагментарными, дневниковыми, отрывочными — словом, всего лишь записками. Не случайно возникает в романе тема самозванства. Берущийся за перо с высшей целью, Мальте не в состоянии выполнить намеченное, он бессилен связать собственную жизнь с жизнью человеческого рода, с историей семьи, просто с Историей, все больше замыкается он в мире грез и воспоминаний, и вот они уже полностью подчиняют себе его сознание, ведут за собой торопливое, нервное перо. И нет искомых закономерностей, нет высших ценностей, мир предстает лишь вереницею непрошено вторгающихся в сознание картин и образов, между собою не связанных, разрозненных, противоречивых. Объединить эти фрагменты в единое полотно, научиться не просто видеть, но выработать на мир свой взгляд, придать ему цельность, осознать свое место в нескончаемой веренице поколений — вот задача, важность которой прекрасно понимает Мальте Лауридс Бригге, но которая оказывается для него непосильной. И в этом — причина его мучительного внутреннего разлада.
Казалось бы, перед нами мрачная, горькая книга, повествующая о духовном упадке, о несостоятельности художника, об изначальном ужасе бытия, о смерти. Но Рильке не зря советовал читать свою «трудную книгу» против собственного течения. Он так и писал ее, и потому общее ее звучание иное, нежели горький тон отдельной судьбы. То, что не удается Мальте в общем сделать из записок целостное художественное произведение, — блестяще удается в конкретном, в отдельных эпизодах, повествующих о людях, с которыми сталкивает его скитальческая жизнь. Здесь Мальте обретает дар слова, свой талант рассказать. Доведенная до совершенства конкретика отдельного образа была основным принципом «Новых стихотворений», принцип этот распространился и на роман. Иное дело, что все эти блистательно выписанные отдельные страницы и истории не объединились в итоге в «зрелом синтезе», о котором писал Рильке в своей книге о Родене. Подобно Ивану Кузьмичу из вставной новеллы «Записок», напоминающей своей фантастичностью петербургские повести Гоголя, Мальте оказывается владельцем огромного богатства — отдельных минут и секунд жизни, которые он с наслаждением вспоминает и описывает, достигая вершин мастерства. Но так же, как и Ивану Кузьмичу, ему не удается вновь перевести эти минуты и секунды в нечто целостное, завершенное — в жизнь, которую призваны осмыслить и прочувствовать «Записки».
Вот почему на полуноте обрывается роман, вот почему Рильке отказался от мысли закончить его вставной новеллой о Толстом. Ибо Толстой — даже просто как литературная параллель — это уже нечто цельное, совершенное, Мальте же так и остался в состоянии поисков, в состоянии внутреннего разлада, диссонанса, не обрел гармонии. В Мальте и в самом деле есть нечто от Блудного сына, понимающего необходимость возвращения к своим, к людям здесь своеобразный расчет с индивидуалистической мудростью Кьеркегора, — но не находящего сил для нового начала.
Роман «Записки Мальте Лауридса Бригге» ознаменовал начало долгого кризиса в творчестве Рильке, усугубленного затем первой мировой войной. То был кризис не мастерства, но мироощущения, мировоззрения. Сложны пути гуманистической мысли в двадцатом веке. И все-таки у больших художников она неизменно побеждала, перед какими бы трагическими изначальными противоречиями ни оказывалось их сознание. Победа Рильке была блистательной. Два поздних поэтических шедевра — «Дуинские элегии» и «Сонеты к Орфею», увидевшие свет в 1923 году, — явили целостную гуманистическую картину мира, картину сложную, многоплановую, исполненную выстраданной веры в человека и его возможности.
А роман остался вершиной прозаического мастерства Рильке. Страницы, написанные в блестящей реалистической традиции, соседствуют с удивительными по тонкости настроения импрессионистичными набросками, неоромантическая манера письма перерастает в еще только предвосхищавшийся тогда экспрессионизм. Во всем чувствуется рука подлинного мастера, вот почему отдельные эпизоды романа стали поистине хрестоматийными. Иные фразы прочитываются как стиховые, да и общий ритм произведения складывается в гибкую, причудливую, подвижную структуру.
Больше прозы Рильке не писал. Его «Стихотворения в прозе», создававшиеся в период с 1906-го по 1914 год, носят скорее опытный, экспериментальный характер. Демонстрируя блестящее рилькевское владение словом, они либо подготавливали будущие поэтические тексты, как, скажем, знаменитый отрывок «Бродячие акробаты», вошедший потом в переработанном виде в Пятую дуинскую элегию, либо же выполняли роль маленьких, но убедительных доказательств безграничных возможностей языка, находящегося на грани между поэзией и прозой, языка большого поэта и одновременно прекрасного прозаика.
Небольшая эта книжка впервые познакомит широкого читателя с прозой Рильке. Том прозы Рильке на языке оригинала был выпущен издательством «Радуга» четыре года назад и предназначен всем, читающим по-немецки. Ныне он стал библиографической редкостью. Это рождает уверенность, что чтение прозаических произведений Рильке на русском языке, на языке, который сам поэт знал, любил и даже пытался сочинять на нем стихи, доставит нашим читателям немало радостных, духовно наполненных минут.
Н. ЛитвинецЗаписки Мальте Лауридса Бригге
Роман 11 сентября, rue Touiller[1]Сюда, значит, приезжают, чтоб жить, я-то думал, здесь умирают. Я выходил. Я видел: больницы. Видел человека, Который закачался, упал. Его обступили, я был избавлен от остального. Видел беременную. Она тяжко брела вдоль высокой теплой стены и все ощупывала ее, как проверяла, не делась ли куда-то стена. Нет, стена никуда не делась. А за нею? Я сверился с планом: Maison d'Accouchement[2]. Хорошо. Ей помогут разродиться, там это умеют. Дальше — rue Saint-Jacques[3], высокое здание под куполом. В плане Val-de-grâce, Hospital militaire[4]. Мне, собственно, это было незачем знать, впрочем, не помешает. Улица стала вонять. Воняло, насколько я мог различить, йодоформом, чадом от жареной картошки и страхом. Летом воняют все города. Потом я увидел дом, странно слепой, как в бельмах, в плане он не значился, но я разобрал над дверьми: Asyle de nuit[5]. У входа были цены. Я прочел. Сходные цены.
Что еще? Ребенок в коляске. Опухший, зеленый, на лбу четкая сыпь, она, видно, уже подживала, ему было не больно. Ребенок спал, рот был разинут, вдыхал йодоформ, чад картошки и страх. Вот так-то. Главное, что живешь. Это главное.
Никак не могу отучиться спать с открытым окном. Судорожный дребезг трамвая насквозь пробивает комнату. Надо мной проносятся автомобили. Хлопает дверь. Где-то разбилось со звоном стекло, большие осколки хохочут, хихикают мелкие, я все это слышу. Потом вдруг — сдержанней, глуше — шум с другой стороны, где-то в доме, внутри. Кто-то идет по лестнице. Идет, идет — без конца. Уже тут, давно уже тут. И — мимо. И снова улица. Визжит девушка: «Ah, tais-toi, je ne veux plus»[6]. Вверх летит звон трамвая, над всем, сквозь все, прочь, прочь. Кричит кто-то. Бегут, обгоняют друг друга. Собака лает. Какое облегченье — собака! Под утро даже поет петух невыразимая благодать. Потом, вдруг, я засыпаю.