Письма. Часть 1 - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но об этом периоде пусть Вам напишет Ася.
Напишу Вам о папе.
Он умер 30-го августа 1913 г., от старческой болезни сердца, появившейся в последние годы. Самый последний год он чувствовал нашу любовь, раньше очень страдал от нас, совсем не зная, что с нами делать. Когда мы вышли замуж, он очень за нас беспокоился. Ни Сережи, ни Бориса он не знал. Сережу он потом полюбил, поверив в его желание высшего образования, — это для него было главное.
Как людей он не знал ни С<ережи), ни Б<ориса>, совсем не знал, кто те, кого мы любим.
Алю и Андрюшу он очень любил, очень им радовался и, как потом мы узнали, всем о них рассказывал. Но он видел их совсем маленькими, до года. Это ужасно жаль!
Как странно! Я Вам это расскажу.
Я приехала в Москву числа 15-го августа, сдавать дом (наш дом с Сережей).
Папа был в имении около Клина, где все лето прожил в прекрасных условиях.
Числа 22-го мы с ним увидались в Трехпрудном, 23-го поехали вместе к Мюру[312] — он хотел мне что-нибудь подарить. Я выбрала маленький плюшевый плед — с одной стороны коричневый, с другой золотой. Папа был необычайно мил и ласков.
Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал: „А помнишь, у нас на даче были мальвы?“
У меня сжалось сердце. Я хотела проводить его на вокзал. но он не согласился: „Зачем? Зачем? Я еще должен в Музей“.
— „Господи, а вдруг это в последний раз?“ — подумала я и, чтобы не поверить себе, назначила день — 29-ое — когда мы с Асей к нему приедем на дачу.
Господи, у меня сердце сжимается! — 27-го ночью его привезли с дачи почти умирающего. Доктор говорил, что 75 % людей умерло бы во время переезда. Я не узнала его, войдя: белое-белое осунувшееся лицо. Он встретил меня очень ласково, вообще все время был ласков и кроток, расспрашивал меня о доме, задыхающимся голосом продиктовал письмо к одному его (знакомому) любимому молодому сослуживцу.[313] Вообще он всё время говорил, хотя не должен был говорить ни слова. Говорил о Сереже, о его занятиях, о его здоровье, об Але, об Андрюше — „хочу заработать им по 10 тысяч“, — о болезни своей говорил, что „доктора раздули“, и строил планы о будущих лекциях. Что-то сказал о Музее, — Ася переспросила — „Да, Румянцевский музей, откуда меня прогнали!“.[314]
Он прожил 21/2 суток. Все время говорил о самых обыкновенных вещах, умолял нас идти спать, не утомлять себя, расспрашивал о погоде. Я что-то рассказывала о феодальном замке.
— „Теперь прошел век феодальных замков, — настал век людей труда!“
За день — меньше! — до смерти он спросил меня: „А как… твой… этот… плед?“
Господи!
Последний день он был почти без памяти. Умер он в 13/4 ч. дня. Мы с Андреем были в его комнате. Он ужасно задыхался, дыхание пропадало ровно на 1/3 минуты каждую минуту. Дышал отрывисто и странно-громко: „Ах! Ах!“
С первого момента до последнего ни разу не заговорил о возможности смерти. Умер без священника. Поэтому мы думаем, что он действительно не видел, что умирает, — он был религиозен. — Нет, это тайна. Теперь уже никогда не узнаем, чувствовал он смерть, или нет.
Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, — такой скромный!
Господи, мне плакать хочется!
Мы все: Валерия, Андрей, Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: В<алерия> случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.
У папы в гробу было прекрасное светлое лицо.
За несколько дней до его болезни разбились: 1) стеклянный шкаф 2) его фонарь, всегда — уже 30 лет! — висевший у него в кабинете 3) две лампы 4) стакан. Это был какой-то непрерывный звон и грохот стекла.
Я все еще, не веря, утешала себя, что это „к счастью“. Это — до его болезни.
— Ну, кончаю. Любите Асю и меня, мы Вас нежно, нежно любим. Кто-то мне говорил, что Вы любите ставить „неприличные вопросы“. Не ставьте, придется резко отвечать, будет оскорбление, всем будет больно.
Я прочла Ваши „Люди лунного света“, это мне чуждо, это мне враждебно, но в „Уединенном“ Вы другой, милый, родной, совсем наш. Будьте с нами таким и не ставьте „вопросов“, на какие нельзя отвечать. — Зачем? Пусть на них отвечают другие! —
„Опавшие листья“[315] купили обе. Как хорошо, что фотографии!
И карточки свои пришлем.
________
Милый, милый Василий Васильевич, сейчас закат. Еле различаю, что пишу. На окне большой букет диких тюльпанов. В соседней комнате укладывают Алю.
В открытую форточку врывается ветер и шевелит волосы на лбу. Я одна дома. Скоро придет Сережа. — Мы купили „Опавшие листья“, а, когда увидимся. Вы нам надпишете.
Слушайте, не огорчайтесь, что мы из всех Ваших книг знаем только „Уединенное“, — разве мы публика? Ася например до сих пор не читала Дон-Кихота, а я только этим летом прочла „Героя нашего времени“, хотя и писала о нем сочинения в гимназии.
Умилительная вещь: директор здешней мужской гимназии Вас страшно любит, — его настольная книга — Ваш разбор Великого Инквизитора.[316] Даже в таком далеком уголке, как Феодосия, Вас знают многие, — это я наверное говорю.
Начала читать Вашу книгу об Италии[317] — прекрасно.
Вообще: Вы можете написать отвратительно (Ваши „Люди лунного света“), но никогда — бездарно.
Вы поразительно-умны, Вы гениально-умны и гениально-чутки. Например Ваше „не сердитесь“ с тире. Господи, у нас с Асей слезы навернулись на глаза, когда мы увидали эти тире.
— „Марина, он сам их ставил!“
Только над такими вещами я могу плакать.
— Ах, смешно! Недавно кто-то показывает мне два лица в журнале, закрыв подписи. — „Кто это? Каков его характер, кем он должен быть?“
— „Директор гимназии, — во всяком случае педагог… Это человек сухой, хитрый…“
Рука, закрывавшая подпись, отдергивается. Все вокруг смеются.
Я читаю: „Василий Васильевич Розанов!“ Вокруг — неудержимый смех.
— Пришлите нам свои фотографии, — непременно! — непременно с надписями и непременно две.
Ведь их нетрудно „закупоривать“ — (ах, сочувствую, ужасно отсылать книги! Какой-то кошмар!).
Ну, надо кончать. Всего, всего лучшего. Крепко жму Вам обе руки. Будете ли в Москве зимой? Ася осенью думает ехать в Париж на целую зиму, а может быть на целый год. Мы с Сережей будем в Москве. Пишите!
МЭ.
Р. S. Мне вдруг пришло в голову, как нелепо было бы послать Вам на Пасху визитную карточку с поздравлением!
Феодосия, 18-го апреля 1914 г., пятница
Милый Василий Васильевич,
5-го мая у Сережи начинаются экзамены на аттестат зрелости. Он занимается по 17-ти часов в день, истощен и худ до крайности. Подготовлен он приблизительно хорошо, но к экстернам относятся с адской строгостью. Если он провалится, его осенью могут взять в солдаты, несмотря на затронутое легкое, болезнь сердца и узкую грудь. Тогда он погиб.
Директор здешней гимназии на Вас молится, он сам показывал мне Вашего „Великого Инквизитора“, испещренного заметками: „Поразительно“, „Гениально“ и т. д. Мы больше часу проговорили, я дала ему „Уединенное“, в тот же вечер он должен был читать в каком-то собрании реферат о Вашем творчестве. Так слушайте: тотчас же по получении моего письма пошлите ему 1) „Опавшие листья“ с милой надписью, 2) письмо, в котором Вы напишите о Сережиных экзаменах, о Вашем знакомстве с папой и — если хотите — о нас. Письмо должно быть ласковым, милым, „тронутым“ его любовью к Вашим книгам, — ни за что не официальным. Напишите о Сережиной болезни (у директора уже есть свидетельства из нескольких санаторий), о его желании поступить в университет, вообще — расхвалите.
О возможности для Сережи воинской повинности не пишите ничего.
Директор с ума сойдет от восторга, получив письмо и книгу, Вы для него — Бог.
Судьба Сережиных экзаменов — его жизни — моей жизни — почти в Ваших руках.
С<ереже> я ничего не говорю об этом письме, — не потому что не уверена в Вас — напротив, совершенно уверена!
Но он в иных случаях мнителен и сейчас особенно — из-за этих чертовских занятий.
Папа еще перед смертью — за день! — говорил о Сережиных занятиях, здоровье, планах, говорил очень заботливо и нежно — и обещал весной написать директору.