Атлантический дневник (сборник) - Алексей Цветков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно, впрочем, попытаться честно обойти на дистанции, хотя сегодняшняя Россия для этого не в лучшей форме. Как бы то ни было, президенту пристало заниматься налогами и тарифами, а не грамматикой и чистописанием. Не так уж важно, к какому грамматическому роду отнести кофе, – важно, сколько оно стоит.
НЕВОСТРЕБОВАННОЕ НАСЛЕДСТВО
Существует две «великих русских литературы» – то есть, в конечном счете, все-таки одна, но этот высокопарный термин покрывает два понятия, у которых сегодня почти нет общего значения. Одно из них, патриотическая погремушка, входит в лексикон недавнего президента, который, не умея фактически ни читать, ни связно говорить, ухитрился написать три книги и предисловие к собранию сочинений Пушкина. Последнее в историческом контексте естественно: начальник России рекомендует подъяремным читателям начальника русской литературы, в своем роде главу ведомства, которого по причине скоропостижной кончины он уже не властен, по своему обыкновению, сместить с должности и заменить кем-нибудь более подходящим. В конечном счете сегодня уже не важно, что этот Пушкин написал, важнее его функция: вот ведь и в цензорах у него был тогдашний «президент», все наверняка разминировано.
Другую литературу, уже подернутую туманом прошлого, трудно поставить на службу государству хотя бы потому, что ее отношения с этим государством всегда были очень непростыми, нередко прямо враждебными. Подозрительно также ее тесное родство с культурой Запада, с которой она связана узами прямой преемственности и общих идеалов. Именно эта литература может быть для России законным предметом гордости, но никогда – заслугой. Ее создавал не русский народ и не президенты с самодержцами, а считаная горстка людей с неповторимыми биографиями, уникальным талантом и чуткой совестью. Полагать, что Борис Ельцин имеет долю в Пушкине, – все равно что записаться в соавторы Достоевскому.
Пропасть, пролегающая между этими двумя «великими русскими литературами», очевидна уже из названий, в которых совпадают все слова, но не логические ударения. В первой, патриотически-президентской, главную смысловую нагрузку несет слово «русская», из которого «великая» вытекает почти по определению. Слово «литература» здесь можно заменить на «культура», «история», «народ» или «душа», ошибки не будет. Во втором значении слово «русская» – не оценка, а простая регистрация того факта, что писатели, о которых идет речь, жили в России и писали по-русски. Вместе с ними, в той же стране и на том же языке, писали сотни других, сегодня заслуженно забытых. Но даже те немногие, чьи имена и портреты по-прежнему не сходят с шоколадных оберток и водочных этикеток, сегодня умерли у себя на родине, может быть окончательно. Юбилейный Пушкин Юрия Лужкова пристрелил настоящего на зимней Яузе, двойник Достоевского подмял оригинал и редактирует патриотический орган, гоголевский нос приписал себе авторство «Мертвых душ». Впрочем, русская литература умерла не везде: она сохранилась там, где не прекращалась никогда, – на Западе.
Эти рассуждения могут показаться простой софистикой, полемическим наскоком, но факты настолько очевидны, что становится стыдно за проповедь прописных истин. За годы, проведенные на Западе, как в Америке, так и в Европе, мне довелось познакомиться с множеством людей, чья встреча с русской литературой была одним из крупнейших потрясений их жизни, чье мировоззрение и даже карьера давали резкий вираж по прочтении «Преступления и наказания» или «Хаджи-Мурата». Вынося за скобки эти бесспорно крайние случаи, можно заметить, что книги русских писателей XIX века никогда не исчезали с полок западных библиотек и книжных магазинов, а их имена – со страниц журналов и книг, трибун культурной дискуссии.
Интересно и даже не совсем бесполезно упомянуть в этой связи, что я никогда не слышал о людях в современной России, воспылавших любовью к Америке ради Генри Джеймса, к Англии – благодаря Чарлзу Диккенсу или к Германии – из-за Томаса Манна, пусть сам он и отрекся от этой любви. Раньше мотивы любви к Западу были более практическими, чем литература, а сейчас, надо думать, такими должны быть мотивы неприязни, хотя не совсем очевидно. И это при том, что до недавнего времени Россию называли «самой читающей страной в мире» – называли, конечно, сами русские.
Один из самых любимых на Западе русских писателей – Антон Павлович Чехов. По понятному совпадению он прибыл туда в одной упаковке со Станиславским, чей знаменитый метод поднял всемирную бурю в театрах, но мода на Станиславского постепенно угасла, а Чехов остался навсегда. Первое время это был совершенно не тот Чехов, которого мы знали в России, Станиславский оказал ему плохую услугу, подменив фарс и сарказм глубокомысленным пафосом, против чего сам автор безуспешно протестовал. Для русских Чехов в первую очередь – рассказчик, а уже потом – драматург, такое понимание исторически точнее и нейтрализует самоуправство интерпретатора. Со временем, посмотрев пьесы, европейцы и американцы обратились к рассказам, и писатель предстал в своем истинном свете.
В американском издательстве Bantam Books только что вышел сборник рассказов Чехова в новых переводах Ричарда Пивира и Ларисы Волохонской. Для иностранного писателя новые переводы – как переливание крови, доказательство жизни и обмена веществ. Поскольку рассказы давно известны, рецензия может показаться необязательной, но Чехов – всегда событие, и журнал New Republic обратился за откликом к Элизабет Хардуик, известному литературному критику, автору только что опубликованной биографии Германа Мелвилла. Спору нет, эпический мистик Мелвилл и Чехов, балансирующий у обрыва в цинизм, – почти антиподы. Тем не менее Хардуик, наверняка не знающая русского и не читавшая корифеев российской филологии, сумела разглядеть многое, о чем мы когда-то почти знали и с тех пор забыли. Ее эссе называется «Растерявший иллюзии».
...Чехов, выведенный из заблуждения, лишенный каких бы то ни было иллюзий относительно триумфа добродетели или приобретения личного благородства путем застольного идеализма, работал как мог в своей активной жизни на благо честности и правосудия. Он помогал в борьбе с эпидемией холеры и голодом в 1891 и 1892 годах, он совершил тяжелейшую поездку в исправительную колонию на Сахалине и написал важную книгу, в которой обличил бытующие там унизительные условия. Чехов, можно сказать, был счастливым человеком. Он был известен в Москве, и его литературный гений признавали…
Чехов был последним из плеяды гениальных прозаиков XIX столетия в отсталой России, с ее неграмотными массами, небольшим образованным классом… Тот факт, что из России произошло такое обилие литературы, не укладывался в предсказания. В этом отношении она несколько напоминала марксистскую революцию 1917 года, спроектированную для Германии, а не для русских степей и тундр.
Эти наблюдения – далеко не общие места. Чехов действительно был последним из плеяды: его фактический современник и вполне сравнимый с ним по таланту Иван Бунин принадлежит уже иному времени. Бунин предпочитал Сахалину куда более экзотический Цейлон, где, впрочем, побывал и Чехов, и хотя его обличительный пафос в каком-нибудь «Суходоле» достигает небывалого накала, это, в конечном счете, уже «обретение благородства путем застольного идеализма», о котором пишет Хардуик. Бунин, Белый и все другие, кто заслужил себе место в нашей новой литературе, в ее второй и куда менее популярной серии, удалились в эстетику, игру, а мораль, которая раньше была с литературой неразрывна, поручили специалистам с наганами и нагайками. Чехов, утративший веру, которая поднимала Толстого на переделку общества, а Достоевского – на реформу человеческой совести, оставался, тем не менее, одним из них, и даже тогда, когда все инстинкты кричали о тщете этой совести, он отправлялся помогать голодающим и возвышал голос в защиту брошенных в застенок. Чехов был последним из великих, кого еще обязывало благородство и фамильная честь русской литературы.
Собственно говоря, великая русская литература представлена на Западе только тремя именами: Достоевского, Толстого и Чехова. Нельзя сказать, чтобы в действительности этих имен было намного больше, – удручает в первую очередь отсутствие Пушкина и Гоголя, но это, если угодно, товар совершенно неэкспортный, проблема, решение которой мне здесь не по зубам. Имя Тургенева, приятеля Флобера и Генри Джеймса и образца стиля для Хемингуэя, давно исчезло из обихода – ему просто недостает дыхания на дистанции с великой тройкой.
Классической русской литературе принято приписывать некий проповеднический пафос, который в действительности был присущ лишь перьям второго разряда. У Толстого и Достоевского эти симптомы поучительства очевидны скорее в стороне от бесспорных шедевров, в изувеченном «Воскресении» или натужном «Идиоте». Чехову оно органически чуждо – нельзя сказать, чтобы у него не было для нас урока, но он слишком хорошо понял, что не в коня корм. И тем не менее все в нем выдает потомка традиции, видевшей в жизни нечто большее, чем материал для художника, а в человеке – не только литературного персонажа.