Король Королевской избушки - Николай Батурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Встреченный эхом выстрела, он бросился к дереву, чтобы собаки раньше его не содрали с соболя шкуру.
Пуля настигла зверя неожиданно. Он слегка вздрогнул, отпрянул и прижался к ветке, словно обдумывая, что же это было. Сучок, ударивший в переносицу? Но откуда тогда эта слабость, почему лапы не держат его? Соболь вцепился в ветку, как в последнее звено жизни, посылая человеку и собакам свое последнее хриплое проклятие. Мгновение он висел головой вниз, затем упал. Уже не как живое существо — как плод с дерева.
Он отогнал собак прочь, хотя соболь принадлежал им больше, чем кому бы то ни было, и поднял зверя за передние лапы. Это были не капли крови, а брусничины, что просвечивали сквозь снег. Зверь, словно темный шелк, тяжело спадал с его рук. Он раздул в нескольких местах мех, чтобы определить масть соболя; голубой пух переходил в черную ость с сединой на кончиках, будто на них все еще серебрился лунный свет. Это был большой, чистейшей масти соболь, без желтого пятна на грудке. Самая свободолюбивая живая душа из всех живущих в тайге. Носительница той свободы, которая была цепко связана чувством общности с травой и птицами, ветром и дождем, но отнюдь не с человеческим существом.
— Больше я не сделаю тебе больно, Мустела, это в последний раз, — пообещал он. Причисляя и себя к таежному люду, он уважал убитого зверя как соплеменника, ставшего добычей Вечного Охотника. По крайней мере, до тех пор, пока мог считать Мустелу своей. Позже это уважение претерпит многие метаморфозы, начиная с приемного пункта и кончая модной шапкой, и превратится в чью-то чванливую гордость.
«Так божество становится оторочкой на шутовском колпаке, так линия жизни вырождается в линию моды, — свободно текла его мысль, как река, не знающая о предстоящих излуках. — Мир потребительства, где все стремятся взвесить, измерить, учесть… И не трилистник клевера, а счеты — вот эмблема для этого мира».
Веткой пихты и снегом он очистил мордочку соболя от капель крови, чтобы они не испортили шкурку, и обернул его вощеной холстиной. Он пошел прочь от лиственницы, которая без своего темного плода стала опять обыкновенным деревом, каких в тайге миллионы, хотя кто их здесь считал…
Вернувшись к месту ночлега, он положил соболя в бурак поверх харзы. Затем развел на еще дымящемся месте новый костер, и его тело, как кусок вечной мерзлоты, стало понемногу оттаивать. Потом разделил оставшуюся с вечера еду поровну между собой и собаками. Уплетая этот скудный завтрак, он представлял лукуллов пир в очередной избушке, куда должен попасть в полдень.
«Богатое воображение заменяет абсолютно все», — думал он. Выгравированные на меди рассвета голые кроны деревьев шумели в его воображении совсем по-летнему, как перед грозой. И так же, как после грозового дождя, пахли таежные цветы под снежным покровом. Но вообразить себя сытым было куда труднее.
Он погрелся еще немного у костра. Языки пламени то стелились по земле, то взмывали кверху, то уклонялись в сторону, будто и за ними охотился невидимый ловец. Часть тепла через его руки передавалась собакам, которые зарылись в его колени, точно в глубокую удобную нору. Но нужно было идти. Оттолкнув собак, он поднялся с лыжи и одним неуловимым движением вскинул бурак на спину.
— Вперед! Вперед! — крикнул он собакам, и они, большими прыжками рванув с места, кувырком скатились по склону сопки — это был их способ скоростного спуска.
Встав на лыжи, он помедлил мгновенье, будто выбирая направление, хотя в безмерном мире — на море, в пустыне и в лесу — был только один выбор — на все четыре стороны или никуда. По своему вчерашнему следу он дошел до склона и съехал наискосок вниз. Миновав срубленный кедр, понапрасну принесенный в жертву, он пошел вверх по лощине, пока не уперся в узкую теснину, где пролегала рысья тропа. Старые осторожные следы были заметены, оставлять новые этот душегуб не спешил. Замаскированные в можжевельнике силки из парашютного троса были на месте, и, пройдя теснину, он вышел в смежную пойменную долину, по дну которой извивалась речка, сверкая льдом.
Если идти вниз по течению, то спустишься в Долину Колокольчиков, откуда два часа ходу до Королевской избушки. Однако его путь шел вверх по долине. Чтобы не стирать об лед камусные подошвы лыж, он снял их, связал и повесил на плечо.
По реке, вдоль обоих берегов, были поставлены в ряд десятка два кулемок, устроенных по принципу: «Не протягивай руки, а то протянешь ноги». Сами ловушки были менее циничны: приманка прикреплялась к какой-нибудь насторожке, и соболь или пролаза горностай, хватая приманку, убеждались, что бревно вещь нелегкая.
Но и ему было не легче. Рысь раскидала по сторонам первые четыре ловушки и сожрала приманку.
— Насильно предлагает свою шубу, — ворчал он, поправляя ловушки и снова их настораживая. — Мало того, что все умяла, она еще и шубу свою предлагает… Ну что ж, и то хорошо, что попадет шуба в руки ценителю… — Он знал, что предстоящая встреча с рысью будет похуже предыдущей. Но на этот раз хуже для рыси.
Он очистил от снега все ловушки и сменил приманку. В предпоследней обнаружил околевшего еще до метели горностая. Это был ладный зверек на полтона темнее снега, с черным кончиком хвоста, похожим на кисточку, которую второпях обмакнули в краску. Он положил горностая в бурак, прислушался к собакам и пошел дальше.
Это была умная река, огибавшая высокую, с голой вершиной гору, похожую на лысого ежа. Он обогнул гору вместе с рекой и подстрелил в кедровнике лиственничную белку. Мастью она напоминала выкрашенные в рыжий цвет, уже отросшие волосы.
Он был доволен сегодняшней добычей. Впрочем, в дни, ничего ему не приносившие, тоже не поддавался напрасному чувству неудовлетворенности. Он утешал себя мыслью, что человек раскладывает свои дни, как кости домино, среди которых должны быть и пустышки. По своей натуре он принадлежал к тем людям, которые оставались спокойны, когда были все причины для беспокойства, могли быть счастливы без причины и умели надеяться, несмотря на безнадежность. Бывало, в дни неудач, возвращаясь с путика, он находил в складке коры двухсотлетнего кедра желтый сгусток смолы; взглянув на свет, он обнаруживал внутри дикую пчелу, уставшую от своей вековой ноши и наконец-то попавшуюся ему на глаза, и испытывал такой же восторг, как при виде Мустелы, подернутой сединой, словно лунным светом.
Он свернул к берегу, снова встал на лыжи и взял курс на болото. Снег лежал между кочками, как шпаклевка на потрескавшемся полу. Ничто не преграждало ему пути, и за ним стелился прямой лыжный след. По пустынному ровному болоту были разбросаны еще более ровные блуждающие озерки, казавшиеся пустотами среди пустоты. Здесь у него было поставлено несколько небольших капканов на ондатру и десятка два силков из тонкой стальной проволоки. На два капкана и одну петлю пришлось две ондатры — одну повредили грызуны. Но он отнесся к этому как рыбак к порванным сетям или как пахарь к наводнению.
Когда он поднялся на кромку последнего озерца, ему послышалось что-то вроде далекого лая, но это могло быть и звуковой галлюцинацией в этой пустыне белого безмолвия. Он увидел на фоне восходящего солнца пестрое кружево заиндевелых ив, тонкие тени вейника на снегу, как осторожные прикосновения пера к бумаге. Одиночные болотные сосны, корявые отшельницы, разве могли они сравниться с растущими гурьбой стройными таежными соснами? За рекой навстречу ему поднимались два сосновых леса и две сопки, синеющие пятнами пихтового леса, будто голые, затисканные до синяков груди великанши. Вокруг — тишина. Такая тишина! Он подумал, что если существуют говорящие цвета и цветистые речи, если у каждого звука свой цвет, то тишина должна быть белого цвета. И тут же эта белая тишина немного потемнела, потому что с порывом ветра ясно донесся лай собак, слабый из-за дальности. Звуки донеслись со стороны уходящего вдаль путика, и он пошел быстрее, чтобы лучше расслышать посланное ему сообщение.
Он миновал болото, пойменный луг, речную излуку и вышел на открытый склон, покрытый складчатым шелком сугробов. Здесь начиналось подножие скалистой сопки. Сквозь бронзовую колоннаду сосен он поднимался все выше и выше. Когда он наконец взобрался на выветренную, похожую на разрушенный зуб вершину, его спина взмокла и в легких больно кололо, будто он надышался ледяных кристаллов. Сюда ясно доносилось бескомпромиссное «рр-рр-рр, и-не-надейся!» Черной и хитрое «виу-виу, с-человеком-всегда-можно-поладить!» Рыжей. Это значило, что надо только ждать, пока придет человек и пошлет своего простодушно-прямого посла.
Дело касалось, несомненно, соболя, но, поскольку собаки лаяли на разные деревья, он склонялся к мысли, что это глухари. Осторожно пробираясь сквозь подлесок, он читал следы. Ягоды шиповника между скалами пылали, точно угольки на снегу; на некоторых кустах побывал глухарь. Недалеко, над выступом скалы, он увидел место засады соболя и рядом его следы, крадущиеся к кустам шиповника. Но тут во все вмешивались собачьи следы… Затем широкие парные следы бегущего соболя. Конечно, как ни хорош глухарь, а живой и здоровый соболь все-таки лучше. Да и глухарь, похоже, думал только о себе, оставив на снегу «до свидания» своих крыльев. Он досмотрел до конца эту драму и, хоронясь за деревьями, приблизился к собакам. За одной из сосен он увидел виляющий крюк хвоста; чуя приближение охотника, собака закрутила хвостом еще сильнее, будто собираясь запустить им в глухаря. Птица была зла в ответ на злость пса, она трещала и шипела, воинственно расхаживая взад-вперед по ветке. У нее было два широких и сильных крыла, чтобы улететь от собачьей злости, но на чем улетишь от своей собственной?