Немой пианист - Паола Каприоло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ничего подобного. Вокруг ни души. Она выждала еще несколько минут, прежде чем начать грустную церемонию отъезда, и обвела взглядом вереницы окон. Окно на втором этаже привлекло ее внимание: там, за стеклом, Надин почудился чей-то темный силуэт. У нее сжалось сердце, когда она поняла, что это окно ее пациента: после всего случившегося она никак не ожидала ни малейшего проявления интереса к себе со стороны этого холодного, далекого, чуждого существа; тем не менее он был там, у окна, стоял и смотрел, как она уезжает, единственный из всех обитателей больницы, кому она оказалась небезразлична, и пусть он не станет махать ей на прощанье рукой (это уж точно не в его духе, и, разумеется, он на такое не способен, Надин не питала тут иллюзий), но, по крайней мере, проводит глазами ее машину, пока та не скроется за поворотом дороги. Из симпатии к ней, из жалости, а может — из угрызений совести. Но что, если, мелькнуло у нее вдруг в голове, что, если ему просто не терпится избавиться от нее, вот он и прилип к стеклу, ждет не дождется, когда она уедет и он наконец отделается от нее, стряхнет с себя ее докучливую заботу? Это было бы чересчур жестоко, и Надин, покачав головой, быстро отмела такое предположение.
Она улыбнулась ему, надеясь, что он заметит это. И хотела даже помахать рукой, но потом передумала, это было бы нелепо: Надин казалось, что и она должна быть такой же чинной, строгой и спокойной, как фигура за окном, скованная торжественной неподвижностью. Посмотрев на него еще немного, она нехотя отвела взгляд от окна и села в машину, чуть помедлив, прежде чем захлопнуть дверцу, — а вдруг ее позовут обратно? Однако на сей раз чуда не произошло, и Надин, обреченно вздохнув, завела двигатель и, описав круг, поехала по аллее к воротам.
Краем глаза она наблюдала в боковое зеркало, как больница становится все меньше и под конец исчезает совсем, скрывшись за кустами. Тогда она прибавила скорость и за считанные минуты доехала до городка. Слева мимо нее проносилось море — темная, густо-серая лента, непроницаемая, как небытие; гребешки волн сверкали молочно-белой пеной. Даже тут никаких объятий и поцелуев на прощанье — куда только подевалось то ослепительное, игривое, озорное сиянье, каким море еще издалека приветствовало ее летом? Да и город не лучше. Из окна машины он показался ей хмурым, угрюмым как никогда, себе на уме: дома, плечом к плечу, плотными шеренгами притаились за железной оградой, улицы неохотно пропускали лучи солнца, точно отторгали их, а что уж говорить о «Красном льве», посетители, сгорбившись за столиками, только слегка повернули головы в сторону проезжавшего автомобиля.
Чтобы хоть немножко поднять себе настроение, она включила радио. Приемник был настроен на одну из ее любимых станций, Надин мчалась по длинному шоссе, которое соединялось с широкой магистралью, и пританцовывала на сиденье в такт модной песне. Слова она знала наизусть и напевала их про себя, сигналя оторопелым овцам, выбежавшим на асфальт, и пытаясь разглядеть дорожный знак, который потонул в кроне раскидистого тиса. Песня всегда ей нравилась, но сегодня вдруг показалась назойливой, глупой и слащавой. Все дело во мне, думала Надин, на душе скребут кошки, и тут уж не до музыки; однако на всякий случай покрутила ручку приемника — может, удастся поймать что-нибудь получше. Она ловила одну радиостанцию за другой, усердно подтанцовывала, потом нерешительно тянулась к приемнику и ловила следующую волну, пока наконец не натолкнулась на музыку, которая разительно отличалась от всего, что она слушала раньше, и тем не менее Надин сразу почувствовала в ней что-то родное, знакомое и близкое — родное до боли, щемящее, всплывающее из глубин подсознания; это ощущение захлестнуло ее, и поначалу она даже не могла толком осмыслить и объяснить его. Звучало фортепьяно, ноты рассыпа́лись от низких октав до высоких, мелодия то плавно текла, тягучая и неспешная, то окрашивалась насыщенными, глубокими басами, а потом звенела хрустальным колокольчиком, становясь ясной и прозрачной, — звучало именно то фортепьяно, к которому она привыкла в зимнем саду и которое изо дня в день, во время выступлений юноши, она познавала и, возможно, сама того не желая, научилась любить. Удивительно, что оно настигло ее прямо здесь, посреди дороги, среди звериного рева грузовиков и шума пролетавших мимо машин, от которого у нее дребезжали стекла.
Она не стала ловить другую станцию и оставила в покое ручку приемника. Кажется, она даже узнала произведение, эту вещь вроде бы играл ее пациент — Надин упорно продолжала называть его своим пациентом, хотя все уже осталось в прошлом. Как ни старалась, она не смогла припомнить, понравилась ли ей тогда музыка или нет; в конечном счете теперь это не имело значения. Важно то, что сейчас вещь ей нравилась, — точнее, это было совсем иное ощущение. Слушая музыку, которая прежде казалась странной, пугающей, враждебной, она ощутила ту же пронзительную тоску, ноющую боль от соприкосновения с чем-то знакомым, ее охватило то же ранящее душу чувство принадлежности и сродства, которое накатывало каждый раз, когда она спускалась к пляжу и за крутым поворотом тропинки перед ней вдруг во всю ширь распахивалось переливчатое, неугомонное море. Встретившись тут, на волнах радио, с этой музыкой, укрывшейся где-то под передней панелью автомобиля и похожей на тайное послание, которое она возьмет с собой в новую жизнь, Надин почувствовала себя сильной и храброй, и любые невзгоды ей были нипочем.
~~~
Подумать только, а ведь сперва я ликовал, когда, раздвинув занавески, увидел парк, запорошенный снегом. Ты, разумеется, знаешь, что снег — редкость в наших краях, и даже мороз, ударивший на днях, не подготовил меня к такому сюрпризу. Я включил чайник, положил в чашку пакетик и вернулся к окну, чтобы вдоволь налюбоваться преображенной природой. Наверное, в тот час снегу радовался я один: едва рассвело и в больнице все спали, кроме дежурных медсестер, которые, впрочем, не видели ничего, кроме глухих коридорных стен. Отпивая мелкими глотками чай, я смотрел на ветки, согнувшиеся под тяжестью снега, как вдруг ко мне в комнату ворвалась медсестра. Взволнованная, она даже забыла постучаться: вбежала как угорелая и уставилась на меня такими испуганными глазами, что я вздрогнул и пролил чай.
Я спросил ее, в чем дело, она пробормотала что-то невразумительное, бессвязные обрывки фраз, среди которых я уловил только имя: Розенталь. Этого оказалось достаточно, я поспешил в мужское отделение вместе с медсестрой, которая то шла за мной следом, то неслась впереди, но за всю дорогу так и не проронила ни слова, будто не хотела объяснять мне что-либо.
Дверь в комнату Розенталя была закрыта: у медсестры хватило ума позаботиться об этом, чтобы никто не смог заглянуть внутрь. И это похвально, поскольку такая предосторожность, ты сам скоро поймешь, была совсем не лишней, хотя из соседних комнат еще не доносилось ни шороха и не слышно было, чтобы кто-то проснулся.
Мне стоит больших усилий описать тебе все то, что я увидел, открыв дверь. Первое, что я почувствовал, когда вошел в комнату, — холод. Меня накрыла волна обжигающего ледяного воздуха. И сразу бросилось в глаза распахнутое настежь окно: на подоконник намело снега, пол был припорошен мелкой белой крупой. Кресло развернуто к окну, худые руки Розенталя вцепились в подлокотники. За спинкой не видно было остального, и, только подойдя ближе, я догадался, что случилось. В кресле сидел Розенталь — вернее, не сидел и даже не съежился, свернувшись калачиком. Он свободно раскинулся, и в его расслабленной, непринужденной позе было нечто зловещее, я предположил худшее, к тому же он был голый, совершенно голый, словно хотел, чтобы мороз ужалил каждый сантиметр его иссохшего, щуплого тела.
Мгновенье я стоял как вкопанный, я был потрясен. Медсестра тем временем закрыла окно. Розенталь смотрел с кресла пустым взглядом, на его бледном одутловатом лице застыло выражение безысходной кротости, к которому я привык за те долгие годы, что он провел в больнице. Склонившись над ним, я попытался нащупать пульс, приложил ухо к его впалой груди с торчащими ребрами, но не услышал ровным счетом ничего, даже слабого биения.
Я прикрыл его одеялом и попросил медсестру позвать на помощь — скорее чтобы соблюсти формальности, чем надеясь на спасение. Все было слишком ясно. Я представил себе старика Розенталя, увидел, как он накануне вечером, дождавшись, пока закончится последний обход и все стихнет, перетаскивает на середину комнаты кресло. Осторожно, стараясь не наделать шума, открывает окно, снимает пижаму и садится напротив темно-лилового проема, в котором уже начинают вальсировать первые снежинки, полный решимости не двигаться с места, пока холод не отнимет у него жизнь. Пожалуй, прецеденты такого самоубийства можно перечесть по пальцам; впрочем, прецедентов наверняка и не отыщется, да, кроме того, смерть эта была слишком уж страшная, и я чуть было не начал укорять себя в том, что не помог Розенталю уйти из жизни быстро и безболезненно. Если б вместо того, чтобы с дотошностью отмерять положенную дозу снотворного, я случайно оставил на тумбочке целый пузырек, он бы, по крайней мере, не так страдал и ему не пришлось бы ночь напролет, в одиночку, вести отчаянную борьбу, призывая к себе в союзники ангела смерти.