Немой пианист - Паола Каприоло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я прикрыл его одеялом и попросил медсестру позвать на помощь — скорее чтобы соблюсти формальности, чем надеясь на спасение. Все было слишком ясно. Я представил себе старика Розенталя, увидел, как он накануне вечером, дождавшись, пока закончится последний обход и все стихнет, перетаскивает на середину комнаты кресло. Осторожно, стараясь не наделать шума, открывает окно, снимает пижаму и садится напротив темно-лилового проема, в котором уже начинают вальсировать первые снежинки, полный решимости не двигаться с места, пока холод не отнимет у него жизнь. Пожалуй, прецеденты такого самоубийства можно перечесть по пальцам; впрочем, прецедентов наверняка и не отыщется, да, кроме того, смерть эта была слишком уж страшная, и я чуть было не начал укорять себя в том, что не помог Розенталю уйти из жизни быстро и безболезненно. Если б вместо того, чтобы с дотошностью отмерять положенную дозу снотворного, я случайно оставил на тумбочке целый пузырек, он бы, по крайней мере, не так страдал и ему не пришлось бы ночь напролет, в одиночку, вести отчаянную борьбу, призывая к себе в союзники ангела смерти.
Надеюсь, ты не сочтешь все эти размышления возмутительными и дерзкими. Мне, например, они сейчас кажутся совершенно естественными, а возмущает и приводит в бешенство как раз несостоятельность моих собственных измышлений и науки вообще, ставшая очевидной, едва я стал свидетелем мучений Розенталя. Мне стыдно за каждое свое молчание, за каждую двусмысленную, недоговоренную фразу, что я произнес в его присутствии, и за педантичные, скрупулезные комментарии, которые я писал в его карточке по окончании приема; мне стыдно перед этим окоченевшим телом даже за свой спокойный сон и за неспособность надолго сохранять четкое, твердое осознание допущенной ошибки.
Оставшись в комнате с ним наедине, я подошел к креслу, откинул одеяло, снова проделал весь ритуал — и, разумеется, не услышал даже слабого биения в замершем сердце, с синих, плотно сжатых губ не слетело ни вздоха. Дожидаясь санитаров, которые перенесут его ко мне в приемную (но зачем? с какой целью?), я попытался сделать ему массаж сердца и искусственное дыхание: расстелил одеяло возле кресла и с легкостью переложил его невесомое тело на пол. Мы, врачи, и тебе это прекрасно известно, слишком привычны к наготе, особенно к беззащитной, вопиющей, абсолютно голой наготе стариков, на которую не наброшено покрывало изящества или физической крепости, так что я не испытывал страха или брезгливой неловкости, управляясь с телом Розенталя. Но зато когда я смотрел на номер, въевшийся в его запястье, какой-то почтительный трепет, смешанный со стыдом, тут же заставлял меня отвести взгляд. Он всегда старался спрятать эту метку, избегал показывать ее и носил рубашки и пижамы с длинным рукавом, не забывая застегнуть манжеты, а когда нужно было измерить давление, непременно протягивал мне другую руку и смущенно улыбался, словно просил прощения. Да, тебе это может показаться странным, но я и вправду никогда прежде не видел того номера — клейма, которым смерть пометила плоть мертвого и которое Розенталь, видимо, чувствовал на своей коже постоянно: когда ел, спал, даже когда разговаривал со мной о музыке и сидел в звучном, наполненном образами полумраке зимнего сада. Как он сказал тогда? «Единственно верный набор знаков, самое точное время, застывшее на циферблате мира». Если память мне не изменяет, он говорил именно так, ну а чтобы проверить это, достаточно заглянуть в мои бессмысленные, никому не нужные записи. Мы здесь записываем все, любезный друг, не составляют исключения и этапы этого спуска в преисподнюю: в историю болезни кропотливо, мелочно, хладнокровно заносится каждый шаг.
Массируя ему сердце, которое по-прежнему молчало, краем глаза я заметил, что дверь в комнату открыта. На пороге кто-то стоял — длинная, неподвижная фигура, ее контуры едва вырисовывались в полумраке коридора; резко обернувшись, я узнал Немого Пианиста. Он стоял — вероятно, уже довольно давно, — не решаясь войти, и наблюдал за моими хаотичными действиями, смотрел, как я возился с телом Розенталя. Но когда наши взгляды встретились, он шагнул в мою сторону; я же, в свою очередь, отнял руки от мертвого тела и встал, чтобы преградить ему путь в комнату. В это мгновенье на лестнице послышались торопливые шаги, юноша попятился и исчез в коридорном мраке. Я пошел было следом за ним, но потом передумал. Прежде чем придут с носилками, я хотел прикрыть наготу старика — я чувствовал, что мне необходимо сделать это, хотя и понимал всю нелепость такого поступка. Быстро и яростно я сдернул с кровати простыню и набросил ее на Розенталя и только потом заметил (санитары были уже в дверях) выпростанную — словно она уже не принадлежала туловищу — руку с цифрами на запястье, самым точным временем, застывшим на циферблате мира.
~~~
Никогда не забуду тот день, когда его привели к нам в дом. Шла война, мы привыкли держать ухо востро и сразу поняли: на улице что-то неладно; мы все выбежали на порог — посмотреть, в чем дело. Говоря «все», я подразумеваю тех, кто остался в семье, то есть меня, мою невестку, внуков и младшего сына, который незадолго до того вернулся с фронта без ноги и с горечью в сердце, — это был человек отчаявшийся, потерявший всякую надежду; вот уже несколько недель кряду он бродил по комнатам, словно тень, бранился, проклиная врагов, рыдал, вынашивал планы мести, кровавые и совершенно несбыточные. Мой старший сын, женатый, пропал без вести, и мы понимали, что он уже не вернется, а муж, на свое счастье, отдал Богу душу, когда на нашей земле еще был мир.
Как я сказала, чуть только мы услышали странный шум, доносившийся со двора, сразу бросились на крыльцо: дети бежали впереди, сын еле поспевал за ними на костылях, мы с невесткой старались держаться спокойно, хотя внутри у нас все похолодело от страха — оттуда, снаружи, из вконец обезумевшего мира, просачивались лишь опасности и недобрые вести. Но, выйдя на порог, мы с облегчением вздохнули. Это были всего-навсего соседи, два брата, которые благодаря своему почтенному возрасту не попали в армию, избежали службы, более или менее добровольной, и не погибли во время вражеских нападений на деревню. Толчками, пинками, выкрикивая грубые ругательства, старики вели мимо нашего дома паренька, совсем еще юного и до того испуганного, что при виде его у меня сжалось сердце. Он и в самом деле был еще ребенком, но взгляд — тот же самый, растерянный, полный ужаса. Я сразу узнала его на фотографии.
До войны наша семья жила безбедно. Мы были крестьянами, это верно, однако ни в чем не нуждались, все с образованием, наш дом был самым красивым в деревне, и мы даже могли позволить себе увлекаться музыкой, отправив старшего сына учиться в консерваторию, в бывшую столицу, — и все местные нас уважали. И вот, надеясь, что вопреки бедствиям и разрухе в соседях сохранилась хоть капля того уважения, я нашла в себе смелость поинтересоваться, кто этот мальчик и почему они обращаются с ним так жестоко. Старики растолковали мне, что жалость тут неуместна: они поймали негодника, заметив, что он ошивается около их дома — крадучись, повадки вороватые, осторожные такие — с нечистыми намерениями, это ясно; они допросили мальчишку, но не смогли добиться от него ни слова, он даже не пытался оправдаться. Стало быть, чужак.
Для нас «чужак» тогда означало — серб, а серб значило — враг. Нам не верилось, что когда-то сербы жили среди нас, вот на этой самой земле, и нечего нам было делить, и кто угодно из нас мог обратиться к ним за помощью, попросить: мол, трактор увяз в грязи, подсоби, или поделиться огурцами, чтобы те не пропали зазря, если урожай был богатым. Но потом сербские семьи прогнали, и их дома заняли наши беженцы, которых сербы, в свою очередь, выжили из соседних деревень: в те годы мир вывернулся наизнанку, а мы разучились спрашивать себя, справедлив такой порядок вещей или нет. Ведь у каждого ныли свои собственные раны, которые надо залечить, в каждой семье были покойники, которых надо оплакать, каждый отчаянно боролся, дабы не скатиться в преисподнюю войны, — словом, мы не могли позволить себе роскоши беспокоиться о судьбе другого человека.
Поэтому когда двое стариков объяснили нам, что это был за мальчик (ну, или, по крайней мере, кем он был по их мнению), я сразу подавила в себе жалость — словно засунула обратно в шкаф вещь, которую достала некстати; невестка между тем смотрела на пленного скорбным взглядом вдовы, а мой младший сын обрушился на него с яростной бранью. Обращаясь к сыну как к главе семьи, соседи сказали, что собираются передать парнишку нашим войскам, стоявшим неподалеку от деревни, и пусть уж они сами распоряжаются его жизнью: им виднее, отослать его в лагерь или расстрелять на месте, чего он, собственно, и заслуживал. Сын горячо поддержал их решение. А еще они сказали, что час уже поздний и они вряд ли успеют обернуться до темноты, поэтому лучше передать пленного утром, а пока надо подыскать надежное место, где можно было бы запереть на ночь вражеского шпиона. Кстати, зачем далеко ходить: места надежнее нашего дома в округе и не найти, тут, по крайней мере, есть мужчина, единственный в деревне; увечный, это правда, но в расцвете сил и при оружии, а оно пригодится, чтобы караулить пленного — вдруг тому взбредет в голову выкинуть что-нибудь скверное? Они свое дело сделали, теперь очередь за нами. Завтра на рассвете они заберут мальчонку, свяжут по рукам и ногам, погрузят на телегу и отвезут командиру.