Офирский скворец (сборник) - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну хорошо. Прогонишь ты всех мужиков, что тогда? Одна век вековать будешь?
– А почему это? Я баба видная.
Ты не сдержался, засмеялся вслух.
Она тоже открыто и радостно в ответ засмеялась, зазвенела звоночками, засверкала глазами…
– Да-а. Это я, блин горелый, сказанула. До настоящей бабы мне, как до Марса с Юпитером… Но, может статься, и не так оно далеко. Я ведь как? Гляну – одним взглядом утешу! Много раз взгляд свой проверяла. Ну а про остальное, про то, что помимо взгляда, и говорить нечего… Так что без мужика не останусь. Талант любви во мне распускается! От прабабки-покойницы достался. Тоже Ариной звали. Ариной Ивановной. Речистая была и к любви необыкновенно способная. Любого комиссара на крестьянскую сторону одной улыбкой и двумя словами склонить могла. Так все у нас ее и звали: Арина-речь… От таких способностей – всякие-разные истории с ней случались. Вот, к примеру.
Когда-то, еще в середине двадцатых, шла Арина Ивановна по Вышнему Волочку: вдоль канала, в сторону шлюза. Дело поздней весной было.
Каналы у нас еще петровские! Регулярная, представь себе, система для сообщения с бассейнами разных морей, с каменными арками и прочим. А внутри арок – зарубки для кораблей, показывающие высоту воды. Корабли по нашему каналу в Петербург плавали! Красота!
И вот: идет Арина Ивановна – а ей тогда только двадцать годков было – не спеша вдоль канала…
Утро раннее еще только выясняется, но воздух майский уже теплый: с прошедшего дня остыть не успел.
Тут из-за будок строительных – какой-то хмырь. Хвать Арину Ивановну за руку и мигом в кусты: «Давай, Манька, давай!»
– Я ить, милый, тебе не собака, по первому зову в кусты бежать. А хочешь вкусного – так смотри!
И враз узел на кофточке развязала. Кофточка распахнулась, шпынь на грудь великолепную глянул – и остолбенел: полными лунами грудь сияет, сладкая, крепкая, да еще – словно бы сама по себе живет! Сама шевелится, сама мудрует, сама себя в путь торопит!
Шпынь руку выпустил, стоит, немеет.
Тут Арина Ивановна ему кулаком в ухо – р-раз! Потом не спеша кофточку свою желто-соломенную, из хлопчатого батиста, еще и с репсовым кантом, запахнула, повернулась, пошла прочь.
А шпынь тот прямо в судорогах забился. Завизжал, потом завыл от страсти. На весь околоток слышно было! Но за Ариной шагу ступить не посмел, так его к месту красота пригвоздила…
Костер потрескивает, мир окрестный светлеет, жизнь становится любопытней, приманчивей.
Кончив рассказ, Арина задумывается. Потом, внезапно:
– Знаешь что? Огоньки костра при солнечном свете совсем не такие, как ночью. И мысли другие огни дневные навевают. Я вот про Арину Ивановну вспомнила, а сама – про иное подумала! Утро кончается, скоро день и… Словом, не хочу я свой талант любви по пустякам разбазаривать, даром его разменивать. Ее, любви, много никогда не бывает. Это нутром чую. Так что другое, другое у меня на уме!
– А я думал, у всех женщин на уме одно и то же…
Она не обижается, улыбается снисходительно.
– Уж точно – не одно… Понимаешь? Любовь копить надо. Чтобы потом зараз всю отдать. Но так отдать, чтобы мир перевернулся! А потом опять – копи себе потихоньку. Но только я сейчас другим занята. Я жизнь вашу московскую хочу переупрямить!
– В политику, что ли, податься вздумала?
– Да Господь упаси! Политика она ничего нигде не выправляет. Я дело большое хочу организовать. И через это дело все вокруг выправить. Сеть рынков, если хочешь знать, я тут хочу спланировать и построить. Сеть новую, не такую, как сейчас. С подземной окружной дорогой! С вертолетной доставкой свежих грузов! И сперва по всему Южному округу Москвы такую сеть иметь я хочу, а потом – по всей столице. Честную сеть, не воровскую! Сама хозяйкой буду. Не грязной потаскухой – властной особой. Буду такими вот широкими вилами орудовать: все дрянное прокалывать насквозь, все пригодное охапками в амбары кидать!
И побежали через Каширский муторный рынок веселые вагончики и мопеды, полетели пассажирские стрекозы, похожие на вертолеты, запрыгали громадными скачками кузнечики, напоминающие парапланы.
Поплыли по обводной московской реке груженные радостным скарбом светопрозрачные рыбы, а внутри рыб россыпью крохотных фонарей горели апельсинного цвета икринки. Рыбам вослед заскользили узкие лодочки с бесшумными моторами и одетыми по сезону обезьянками у руля. Подтянулись к рынку, кланяясь всем кошкам и собакам, а также тем, кто слабее и ниже их, неизгрызенные чванством люди. Денег из карманов они не вынимали, только кивали на товар, тот заворачивали, паковали, безо всякой матерщины грузили на самодвижущиеся тележки.
Хлынули на рынок беззаботной гурьбой и дети. Не боясь окриков и тычков, стали перебирать горы цветной одежды, натягивать на уши зимние колпачки с кисточками, прикладывать к щекам пушистые красно-белые шапочки!..
Арина снова сует вилы в костер, шерудит сгоревшими головешками.
И продолжает высказываться.
Речь ее льется чуть сбивчиво, не по-книжному ярко, с неравномерными, но от этого особенно приятными ритмическими паузами.
По временам речь Арины кажется овеществленной, предметной. Такая речь убеждает помимо смысла: красотой, сладким полетным весом. Вдруг начинает казаться: как Арина говорит – так оно все и будет!
Огонь потихоньку слабеет.
Искры, летевшие изо рта говорящей, делаются прозрачными, потом вообще исчезают.
В золе остается только металлическая оплетка ящиков.
Арина по очереди поддевает комки оплеток вилами.
Стальные ленты свернулись, стали внезапно напоминать вязь кириллицы: сто тысяч раз прокаленную, неразрушимую!
Арина это тоже замечает, улыбается, смотрит тебе прямо в глаза, задорно, ясно. А потом вдруг говорит, как огнем отжигает:
– Добро… есть… глагол! Глагол – снова-таки – добро! Это я тебе без вранья говорю!
Летят искры, летят плотные, ярко пылающие слова: выжигая мертвую пленку на губах, сдирая налипь со щек. Слова эти проникают в тебя с небывалой остротой и сладкой болью: сквозь поднятый воротник, сквозь шарф, потом сквозь рубашку.
Веселье и горечь, всепроницаемость и восторг! Чистая русская речь, тут же, на глазах, становясь физически-телесной, преображает наш пасмурный мир…
Все это так и толкает раскатить по рынку голос: Ар-рина – слово, Ар-рина – речь!
При этом хочется, чтоб эхо сразу не таяло, звучало гулко, длинно…
Но эхо тает быстро.
Рынок наполняется народом.
Арина прячет острые и широкие вилы в подсобку.
Рассвело.
Улет, улетище, радость!
Los caballos caprichosos
(Лишнее ребро)
Вдрызг – и никакой надежды! Вдребезги – и на сто осколков!
Конец мира вдруг принял цилиндрическую форму, засветился изнутри желтовато-коричневым светом, летя, прибулькнул, расколол себя на мелкие части и, напоследок, словно издеваясь, царапнул отбитым горлышком по граниту…
Асфальта здесь не было, только гранитный булыжник, и чуть дальше – разъезженная машинами грязь, к ночи почти отвердевшая. Место вообще было малоприятное: горчило драными шкурами, подванивало кизяком, и приехать сюда после десяти вечера, чтобы расколоть о гранит бутылку «Стрелецкой», – это отдавало дурдомом и павиановкой.
К звону битого стекла добавилось хриплое ржанье, не в такт закачались горящие вполнакала фонари, и вечер вплотную приблизил небритую физию к нежно-трепетной ночи.
А ведь еще утром свет мира вспыхивал ярко, широко!
Как раз утром Ваня Перец принес, как та сорока на хвосте, удивительное известие: есть новая магнитофонная запись без хрипов и свиста!
Шел 1977 год, и Перец это была не кличка, а фамилия. Ваня ею умеренно кичился. Он был дикий и кривоватый, этот Перец, голову держал набок, и если ему что-то не нравилось, резко разворачивался спиной к собеседнику. Со стороны это выглядело смешно: росту Перец был метр с кепкой.
Тихим пламечком разгоралась осень. Время, которое ты любил до крика, до стона, но которое чаще приносило одни неприятности – вспыхивая и угасая, повисло за окном. Правда, контуры мира даже и осенью не стали ясней. А как только они начинали проясняться, ребром вставал вопрос: выпить за такое прояснение или зажевать куском шланга?
Выпивка была для нас с Ваней ширмой, прикрытием. Пить любили не слишком. Но если не пить – тогда надо было говорить правду и с этой правдой жить всухомятку и без малейших причуд. А с выпивкой можно было подвирать, куролесить, хохоча, признаваться в неудачах.
Теперь про «шланг». «Шлангом» звалась рыба-навага, сильно отдававшая утильрезиной. Именно во время поедания наваги грядущий мир без бузы и политики вставал перед нами во всей своей переменчивой красе.
– Он очень ярок и широк, когда без лозунгов мирок, – учил кроха-Перец и, продолжая бубнить: «Тяжела и неказиста жизнь российского артиста», – шел наяривать на заляпанной бараньим жиром домре.