Божественный Юлий - Яцек Бохенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но как было на самом-то деле? Поверим Сзетонию? Поверим Куриону Старшему, одному из заклятых врагов Цезаря? Курион где-то выкрикивал о божественном Юлии: «Это муж всех женщин и жена всех мужчин». Признаем ложе царя Вифинии тринадцатым фактом и сделаем соответствующие выводы?
Минутку, минутку… А где же другие аналогичные факты? Почему-то никто не может их назвать. Все доводы вечно топчутся вокруг Никомеда. Если уж говорить обо «всех» мужчинах, следовало бы привести имена хотя бы двух человек, а то все один и тот же. Но мы напрасно ищем второго. Только раз Светоний вскользь упоминает о чьей-то злобной сплетне, что, мол, еще один мужчина, а именно юный Октавиан, якобы стал жертвой любовных домогательств Цезаря, но сам Светоний этому не верит. Итак, мы только слышим бранные эпитеты, вроде «царская подстилка», и ничего более конкретного не можем узнать. У римских сенаторов явно не хватало изобретательности, как обычно у консерваторов. Даже Цицерон тут разочаровывает.
Возможно, какой-то намек скрыт в упоминании Светония о красивых рабах. Цезарь тратил много денег на покупку красавцев-невольников и в то же время, видимо, стыдился этих покупок, так как запрещал заносить их в кассовые книги. Но он покупал также красивые статуи. Всегда ли записывались в книгах счета торговцев произведениями искусства? Величайший тогдашний римский лирик Катулл, у которого в кошельке свистело, весьма язвительно высказывался о финансовых делах Цезаря. Стало быть, сообщения о миловидных рабах ничего не доказывают.
Больше объясняет молодость. Да, конечно, ведь фавориту Никомеда было двадцать лет. Он очень интересовался тайнами жизни. Одну из них он и узнал в Вифинии, удовлетворился этим опытом и больше никогда его не повторил. Это отнюдь не непоследовательность, но проявление сознательного подхода к жизни, глубокая систематичность, сочетающаяся с искусством отбора. Систематичность, потому что он испробовал все. Искусство отбора, потому что ограничился одной пробой. Пришлось не по вкусу: он и решил, что достаточно знания, вкуса же искал в другом. А уж он-то умел выжимать самое вкусное из дней будничных и иных, не столь будничных. Он жил быстро. Торопился. Но жизнью пользовался как мог полней. Он умел не только добывать женщин, страны, деньги, власть, божественность, но также умел воспользоваться всем этим лучше, чем кто другой. Посвящение в тайны секса, которое лишь удовлетворяет жажду знания, происходит в молодости. Цезарь управился с ним в надлежащий срок. Пора наслаждения жизнью, и заодно период, когда можешь выбирать удовольствия, наступает потом. Он это время использовал всесторонне. Любовное покорение Египта, блаженство с Изидой на Ниле в обществе каменных Рамсесов, заготовок для собственных его памятников, это, как вы понимаете, не детская забава. Он и это сумел пережить как зрелый мужчина.
Неизвестно, помышлял ли он действительно о законной монополии на многоженство, как утверждал Гельвий Цинна. Если думал, то намерение свое не успел осуществить. Подобная привилегия, подкрепленная авторитетом закона, составляющая одну из основ строя, была бы, несомненно, любопытным плодом житейского опыта любовника и диктатора.
Ненависть
Часть четвертая
Прямо не верится, что это писал Цезарь. Какие плоские аргументы! Какая мелочность! Как он мог до этого дойти? Клевета, грубая ложь, сплетни из третьих рук – все в целом на уровне мелкого пасквилянта. Видно, тот стоял у него костью поперек горла, и Цезарь, не в силах ее выкашлять, так оплевал себя. Как крыса, полез издыхать на помойку, сучил ногами в нечистотах, лишь на это он еще был способен, он, Юлий Цезарь, он, брызжущий слюною Divus Julius,[11] совершенно обессилевший из-за этого чудака, который проиграл.
Возможно, ошибка? Возможно, он написал по-другому? В самом деле – на Капитолии памятники, у Первого Порога памятники, на голове лавры, и весь он такой необыкновенный, безграничный, четыре триумфа, veni, vidi, vici, в его постели Клеопатра, весь мир склонился, дрожа от страха или восхищаясь великодушием диктатора, а Цезарь роется в помойке. Противники побеждены. Помпея, главного врага, убили египтяне. Цезарю осталось лишь устроить торжественное погребение отрубленной головы. Цицерон уже присмирел и прижал ушки. Ах, да, он провозгласил хвалу тому, из-за кого Цезарь брызжет слюною, но сделал это даже без уверенности, что Цезарю будет неприятно. Теперь он, говорят, обдумывает послание Цезарю с дружескими советами – он возомнил себя Аристотелем и решил, что может оказывать влияние на Александра Великого своей эпохи. Усердно трудится над этим посланием, утром выбрасывает то, что написал накануне, – в общем, работа идет. Безвредная мания. Цицерон уже не в счет, он не противник, а скорее сотрудник, пусть себе сочиняет послания, они наверняка будут напичканы комплиментами. Выходит, врагов нет. Может, их вообще никогда не было? Или все же остался один – тот? Настоящий противник? Не Помпей, не Цицерон, только тот? Лицемер, разгуливавший босиком? Но ведь и он уже мертв. Или остался как противник загробный?
Право же, трудно поверить в такую бездарную борьбу Цезаря с тенью. Дело не в клевете и жалких вымыслах, примененных в борьбе. Поражает ее неуместность. Кого он хотел убедить? Он, всегда такой объективный! Он, человек дела, он, стремящийся к безличности стиля, он, который, как зеркальное стекло, отражает факты, только факты, он, не ведающий страстей, он, техническое орудие для провозглашения бесспорных истин. Откуда вдруг это бессвязное бор-мотанье? Или же Плутарх извратил слова подлинника? Ведь мы читаем не Цезаря, сам документ погиб, мы находим лишь изложение некоторых фрагментов у Плутарха. Однако это подтверждается еще кое-где; да, так и было, Цезарь пытался, как крыса, кусать пятки, да еще чьи – тени! Пусть бы хоть наносил удары спереди – в голову, в грудь, но нет, куда ему, не достанет, не дотянется даже до икр, ну, настоящая крыса, а тот– огромный, босоногий, благородный. Выступи Цезарь против того с рассуждением, с доводами против благородства, со своими идеями против добродетели, представь он хоть клочок собственной своей концепции жизни, хоть обрывок другого мировоззрения, и скажи: это разумней. А он кричит: у того, благородного, было в руках сито. Нет, это не спор между кухарками, в крысе еще есть что-то демоническое. «У того, благородного, было в руках сито, когда жгли останки его брата, – говорит крыса. – Он собрал прах и просеял сквозь сито. Он искал в пепле крупицы золота».
Так и видится холодный пот на лбу Цезаря, когда он это выдумывает.
* * *Того звали Марк Порций Катон. Впоследствии ему дали прозвище «Утическпй» или «Младший», чтобы отличить от прадеда, Катона Старшего. В молодости он с Цезарем не боролся. Он просто был контрастом Цезарю, только и всего. Странный был человек. Он раздражал людей неистовым своим нравом, но внушал уважение. Он казался фигурой из другого мира. Как-то не вписывался он в свое время, – отчасти подражая прадеду, хоть с опозданием в сто лет, когда общество уже не понимало догм древнего цензора. Он хранил верность отжившим принципам и понимал их слишком буквально. Лучше бы ему удовольствоваться легендой, блистать одним именем, в чем, собственно, и состоит задача аристократии, – помнить, что слава имени была в прошлом надлежаще обоснована и доказательств повторять не следует. Пусть бы титул заменил практику. Что говорить, на улицах Рима появлялись десятки патрициев в изящных носилках, они не ходили пешком, а уж босые и подавно. Они вели себя как нормальные люди. Катон же исполнял роль «наилучшего», точно следуя определению (коль я зовусь «наилучшим», я должен быть им). А так как он еще звался Катон, то соблюдал принципы прадеда. В довершение он читал греческих стоиков.
Вот так, без сандалий, без туники гулял он по Форуму. Голову не покрывал ни летом, ни зимой. Иногда приходил в сенат весь замерзший, запорошенный снегом и стряхивал там с волос льдинки. Говорили, что он начисто лишен чувства юмора и это как будто проявлялось уже в детстве. Рассмешить его было трудно, он выслушивал шутки молча или отвечал на них серьезно. Если же в конце концов начинал смеяться, то уж смеялся, и смеялся, и смеялся – долго, до упаду. Было в нем что-то граничившее с тупостью, это замечали часто, но никто не решался сказать вслух. В глазах общества образ его был какой-то двойственный. Его принципиальность временами казалась отсутствием воображения. Муравьиное трудолюбие – бездарностью. Добавьте неслыханное постоянство. Катон не менял платья и не менял мнений. Он редко раздражался, но уж если это случалось, тогда повторялось то же, что со смехом: хоть по натуре он был добр, смягчить его не удавалось никому.
Эта черта в известных обстоятельствах делала его жестоким, но жестокость логически вытекала из нравственного постоянства и потому не вызывала возмущения, а скорее удивляла.