Генерал коммуны ; Садыя - Евгений Белянкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он тяжело взмахнул топором и с необыкновенным наслаждением ударил по чурбану. Снова и снова брал чурбан, рубил неистово. По лицу стекали капельки пота. И чувствовал, как потихонечку отходило сердце.
39
Марья Русакова нарядилась в самую лучшую кофту, поверх кофты — большая полушаль.
— Марья-то опять в роддом собралась, — судачили соседские бабы. — Опять к невестке!
— Не шуточки, внук родился.
Медленно и тяжело — годы свое брали — шла Марья вниз по проулку к правлению. Лицо ее то хмурилось, то светлело. О чем думала Марья?
Утром, спозаранку поднимая сыновей, Марья сделала выговор старшему:
— Как же так, жена в роддоме, а ты без конца в поле да в поле! Как же тебе не стыдно перед Надей? Твой отец так бы не поступал!
Похудевший, казавшийся длиннее и нескладнее, чем обычно, Сергей чувствовал себя неловко, старался не встречаться глазами с матерью.
— Завтра после обеда съезжу…
— Завтраками кормишь, — сердилась Марья. — А Наде каково! Порожали бы сами, тогда и знали б женскую долю…
40
После бани Остроухов и его приятель зоотехник Степанов заглянули к Хорьке.
Когда стукнула в сенях щеколда, Хорька стояла у зеркала и держала в руках давным-давно знакомое письмо. От неожиданности вздрогнула, нервно, быстрыми движениями сложила листок пополам и, сунув в потертый конверт, спрятала за зеркалом.
— Пустишь или не пустишь? — хрипло сказал, переступая порог, механик. — И дело, кстати, есть…
Хорька пустила. Была она в новом платье, ладно облегающем ее крепкую фигуру, в туфлях на высоких каблуках. Хотела быть беспечной, бойкой, но казалась грустной, чуть ли не больной.
— Что такая, или дуропьяном объелась? — небрежно спросил Остроухов и поставил на стол бутылку. — Сейчас полечимся… Сгоноши-ка закусить.
Степанов — тихий, семейный человек, боящийся больше всего на свете скандалов и обсуждений «на коллективе», присел к краю стола на табурет и, стараясь не глядеть на Хорькину грудь и круглые бедра, закурил сигарету.
Пока Хорька собирала на стол, Остроухов рассказывал, как пришла к нему мысль зайти сюда, к Хорьке, как он сказал об этом «другу» и как «друг», то есть Степанов, одобрил его мысль.
— Я, Хорька, симпатию к тебе питаю, — продолжал Остроухов. — Я еще в бане сказал, зайдем, что ли, к одной… «К кому, говорит?» А к Хорьке, — отвечаю. Баба, так сказать, путается со всяким. Но меня, представь, любит. Так и сказал: «Представь, любит!» Вот и Степанов сидит — не даст соврать… э-э-э… Что же ты себе стакан не ставишь, Хорька? — удивился он вдруг, заметив на столе лишь два стакана.
— Мне не надо.
— Фью, — присвистнул Остроухов. — Ну, твое дело. Смотри, нам больше достанется.
— Ну вот и хорошо, — равнодушно согласилась Хорька.
— Нет, — вдруг спохватился Остроухов. — Ты выпьешь. Не уважать компанию нельзя! — И Остроухов, встав, подошел к буфету и взял еще один стаканчик. — Ты должна выпить с нами.
Но Хорька отказалась наотрез.
— Не буду.
Попытался было и Степанов уговаривать Хорьку, — мол, «женщине всегда к лицу стопка вина».
— Не обращай на нее внимания. Дурная муха укусила, — Остроухов выпил, закусил, и сейчас же, как обычно, начал «философствовать», «какой он человек». На этот раз, впрочем, он не язвил и не пел гимнов деньгам, а все больше распространялся о том, как все его любят и ценят — и здесь, в Александровке, и в райкоме, и с Волновым он на короткой ноге.
— После баньки-то хорошо дышится, — Остроухов по-хозяйски откинулся на спинку стула. — Что ни кумекай, а Русаков споткнулся… Там наверху, — самодовольно продолжал он, — хотят меня вместо Сергея по политчасти поставить… Но не знаю, возьмусь ли?.. Я, други, специальность такую имею… везде нарасхват. Вот теперь ПТС это будет…
— Кажется, что-то они не тово… — робко вставил Степанов.
— Что не того? — рассердился Остроухов.
— Я о другом. Пришлют ли толкового?
— Мало ли кто там не хочет, — не понимая Степанова, заливал Остроухов. — Живы будем — не помрем, так, Хорька? Еще одну, маленькую. Ну что ты сегодня не этакая, какая-то чудная, вроде и не Хорька!
Слушала Хорька, а сама действительно была вроде и не Хорька. Вскинет взгляд на пьяного Остроухова, и на душе — раздумье, горькое полынное раздумье.
«Все пройдет, Хоря, и это пройдет, — в ушах стоял голос Аграфены. — Кому ты будешь нужна, где голову приклонишь?»
«Знаю — никому».
Сказать-то сказала…
«Надо, Хоря, в руки себя взять. Может быть, твое счастье где-то недалече, теряешь его?»
«Нет моего счастья. Отняли его у меня. Ну что? Тебе, тетка Аграфена, легче от этого? Успокоила ты меня?»
«Ну, зачем так, Хоря…»
Давно так ласково никто не говорил с Хорькой.
«Война — не было бы обидно. А то — других спасал. А кто его спас? Его кто спас?»
«Детей он, значит, спас, Хорька!.. Ведь сколько детей погибло бы, если бы не он… А материнских слез пролилось бы сколько?..»
Хорька очнулась от крика Остроухова.
— Зачем это тебя Чернышев к себе вызывал?
— Так, по своим делам.
— Ой ли? Кое-что мне известно. Не обо мне ли был разговор, а? — и глаза механика сузились.
— Может быть.
— Не скажешь?
— Не люблю я звонить, — с досадою воскликнула Хорька и воровато глянула на Степанова.
— А ты скажи. Не бойся, все свои — скажи…
— Жена твоя, что из Вязонок, письмо прислала. Она так же, как и я, — баба и, представь, любит тебя… Бабья жалость… А как же твоя здешняя ничего не знает, что у тебя на стороне еще жинка объявилась, а? Аль ты и с этой зарегистрирован и с той тоже? А алименты никому — здорово!
— Ты не дури! Ясно? Не дури! — с угрозою произнес Остроухов и заерзал на стуле, — ишь ты, цаца…
— Ага, по-другому заговорил…
— Ревнуешь, баба… А с Чернышевым небось о другом лясы точила.
— Как же, ревную. Двух имеешь — третью захотел.
— Об этом мы еще поговорим, — с ударением на слове «поговорим» сказал уже без энтузиазма Остроухов. И с наигранным возмущением обратился к Степанову: — Вот видишь, одно слово — бабы. Надеюсь, что все, о чем говорено здесь, наружу не выйдет! — просительно прибавил он.
— Клянусь, пусть гром меня… — сейчас же поклялся перепуганный возможным скандалом Степанов.
Хорька только повела плечом.
— Видишь, — зло бросил Остроухов, — уже подкапываются. Честного человека надо грязью облить. И Хорьку втянули. Подумаешь, все святые. Я брата Русакова вот этими руками хоронил. Но Волнов на эту удочку не клюнет. Район, это, брат, сила! Понял?
— Ты напрасно, Леонид Алексеевич, все усложняешь…
— Дурак ты, Степанов, хоть и зоотехник. Не на собрании мы: твое одобрение не требуется. Давай лучше выпьем. А Хорька еще наплачется. Возьму и не приду… и баста.
Остроухов задержался в сенях, обдавая Хорьку неприятным водочным запахом.
— Хорька, смотри у меня.
— Сколько веревочке ни виться… Конец должен быть.
Ушел ненавистный Остроухов. Хуже репейника. «Подумаешь, все святые». Задернув занавеску, Хорька достала из-за зеркала письмо — осторожно, очень осторожно развернула, как самую дорогую память. Было оно единственное и последнее. Разложила, разгладила ладонью листок и к свету подошла, чтобы каждую поблекшую от времени строчку разглядеть.
«Мне кажется, что я знаю тебя, как себя. Как сейчас встаешь ты передо мною в своем синем платье… Помнишь, мы шли с тобою из военкомата, шли молча, и очень грустно. Ты отворачивалась, вытирала слезу…»
Уж давно и в помине нет этого синего платья, давно высохла грусть, да и слеза стала горше — запеклась слеза… Потом и забылись слезы — одна пустота, одна пустота…
Что ж, теперь все чаще стала видеть себя Хорька в этом синем платье. Красивое платье, уж так нравилось ей это синее платье.
Он, молоденький солдат в отпуске, прямо к ней приехал. Тогда еще мать была жива. Отец-то сразу, с первых дней войны погиб. Увидела мать его у порога: «Тебе, голубчик ты мой хороший, кого?» — «Мне вас, тетя. А еще — Хорю…»
Выбежала она, Хоря, и испугалась. От изумления попятилась было назад. А он улыбается, в глазах — радость встречи. Обнял, и так легонько, и так нежно. Поцеловал в губы. Зарделась вся. При матери-то! Потом за стол посадили его. Чарку ему. Ел с аппетитом, и все поглядывал на нее. Счастливая ты была, Хорька!
Пять дней побыл, затем в военкомате еще день прибавили. И уехал. Залез в кузов машины, помахал рукой — и навсегда. И только вот этот клочок бумажки.
Счастливая ты была, Хорька! А потом похоронила мать. Одна осталась, одна-одинешенька! Подруги давно замужем, по разным дорогам разбрелись. Сама к зиме без помощников дом обмазывала, окна утепляла. В лес ходила за дровами, или с коляской, или прямо на плечах таскала. И каждый год под окном разливался Хопер, все под той же горой, один год слабее, другой год по самые огороды. Да что ей Хопер! Вода вешняя смывала последние остатки прошлого. Давно нет того бугорка, где с ним в последний раз сидела. Как сейчас помнит, бросил он папироску и к ней нагнулся, а она взяла и поцеловала его. А потом встала и побежала вверх на кручу…