И сотворил себе кумира... - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Испании оживали наши старые идеалы, наши мечты о международном братстве, оживали именно в ту пору, когда вокруг уже лютовали бесстыдная ложь и безудержный террор.
Вместе с двумя сокурсниками я ревностно учил испанский язык; мы несколько раз тщетно писали Сталину, Ворошилову и Михаилу Кольцову, умоляя отправить нас на фронт в Испнию.
Конечно, и тогда уже некоторые люди понимали действительную сущность того строя, который рос и креп наследником, преемником многовекового самодержавия, вопреки революционным потрясениям 1917–1921 годов, вопреки революционным утопиям Ленина, Троцкого, Бухарина.
Наш крепостнический, каторжный и парадный „социализм“ преодолевал все мятежи и смутные времена, так же как его предшественники преодолевали Новгородские вольности, казачьи мятежи, цивилизаторские преобразования Петра, просветительские иллюзии Александра I и либеральные реформы Александра II.
Но я убеждал себя и других, что главное неизменно, что все беды, злодейства, ложь суть неизбежные временные заболевания нашего в целом здорового общества. Освобождаясь от варварства, мы вынуждены прибегать к варварским средствам и, отражая жестоких коварных врагов, не можем обойтись без жестокости и коварства…
С удовольствием смотрел я фильмы о Петре Великом, Александре Невском, Суворове, мне нравились патриотические стихи Симонова, книги Е.Тарле и „советского графа“ Игнатьева; я смирился с возрождением офицерских званий и погон.
По взрослому оживала детская привязанность к былям отечественной истории. И с новой силой звучали никогда не умолкавшие в памяти голоса „Полтавы“ и „Бородина“.
Тогда я уже только посмеивался, вспоминая пацанские увлечения эсперанто.
Но десятилетия спустя, когда позади остались войны, тюрьмы, реабилитации, „оттепели“ и новые заморозки, когда уже писались эти воспоминания, я начал постепенно сознавать, что, пожалуй, именно „детские болезни“ эсперантистского и пионерско-комсомольского интернационализма предохранили меня от заражения воинственной полонофобией и финофобией в 1939-40, от ослепляющей ненависти ко всем немцам, от наиболее тлетворных миазмов казенного шовинизма.
И в то же самое время ведь именно эти упрямые мечты побуждали не за страх, а за совесть отождествлять себя с режимом сталинского великодержавия. В тюрьме я сочинял стихи, чтобы укреплять память и сохранять душевные силы. В плохоньких стишатах бесправный „зэк“ высказывал свою неколебимую веру. „…Покуда движется земля, Свят будет мрамор Мавзолея и звезды старого Кремля“.
И позднее — реабилитированный, восстановленный в партии, я продолжал, вопреки жестоким разочарованиям, отстраняя неумолимую правду Берлина 1953 года, Венгрии 1956 года, снова и снова цепляться за спасательные круги тех давних утопий и надежд. Убеждая себя, старался убедить других: ведь все же сбываются наши стремления и предвидения, — сбываются вопреки всем ошибкам, просчетам и преступлениям „культа личности“, — подтверждали события на всех континентах от Эльбы и Адриатики до Индокитая; уход колонизаторов из Индии, Индонезии, из Африки.
Прозрение наступило позднее, развивалось медленно и непоследовательно.
Пражская весна 1968 года пробудила старые и рождала новые надежды, старые и новые сомнения.
И сегодня я думаю, что ребячьи эсперантистские мечты — добрые стремления к международному братству и те иллюзорные представления о мире, которые делали нас приверженцами зла, в то же самое время помогали мне и таким, как я, сохранять остатки совести, сберечь в душе зерна добрых надежд.
Потому что бессмертна надежда, возвещенная впервые на заре нашей эры — „несть эллина, несть иудея“.
В юности я верил, что эта надежда перевоплотилась в призыв: „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ Позднее убедился, что она живет и во многих других воплощениях. И всего явственнее для меня сегодня в пушкинской речи Достоевского. — „Быть по-настоящему русским — это значит быть всечеловеком“.
Глава шестая В ШКОЛЕ
…готовились бои. Готовились в пророки Товарищи мои.
Борис СлуцкийПоздней осенью 1926 года мы переехали в Харьков. Отца назначили агрономом в республиканский Сахаротрест.
В новой школе и в новом пионеротряде я чувствовал себя чужаком. Сбор отряда показался уныло формальным. Вожатый спешил; ребята шушукались о посторонних делах. Стенгазета была двухмесячной давности, скучная, безликая, с картинками, вырезанными из журналов. На меня — новичка — никто не обратил внимания. Даже вопросов не задавали, просто зачислили в звено к однокласснице. Та спросила:
— Ты где хочешь активничать? В стенгазете? Ну, давай. А звено мы собираем, когда что нужно. Особого расписания нет. Можно и на переменке договориться.
Приняли меня в 7-ю группу. Школа была семилетней, шел последний учебный год. Мальчишьи „брашки“ сложились давно и преимущественно из одноклассников. С параллельными поддерживались неустойчиво мирные отношения. В том же здании находилась вечерняя химико-товароведческая профшкола, в которой учились главным образом наши выпускники. Среди них была и Надя, моя будущая жена. Тогда она и ее подруги презирали нашу брашку, как невежественных и наглых бездельников.
Мы находились в состоянии постоянной войны с противниками из других школ и смежных улиц; однако, дрались не слишком жестоко; разбитый в кровь нос или „фонарь“ под глазом уже считались тяжелыми увечьями. Зато хвастались воинскими подвигами очень подробно и красноречиво, обзаводились кастетами, свинчатками и даже финками; обучали друг друга приемам джиу-джитсу.
Зоря Б. утверждал, что уже в прошлом году, независимо от Маркса „открыл закон прибавочной стоимости“. Он курил. Меня это поразило, как грубое нарушение пионерского устава. Однако его мать, врачиха, усталая, нервная, но очень добрая и разговаривавшая с нами как с равными, — позволяла. „Если уж курите, так открыто, при мне. Ничего нет хуже лицемерия, брехни“.
Зоря был истовым физкультурником, играл в футбол и в гандбол, хорошо „работал“ на турнике, бегал и прыгал. Читал он меньше, чем я, зато почти все конспектировал, не только политические брошюры и газетные статьи, но даже художественные произведения. Он говорил, что обязательно будет „партгосработником“ и рассчитывает лет через двадцать, — то есть годам к 35–36 стать Председателем ЦИКа. Будет последовательно выдвигаться, — сперва председателем горсовета, потом Окрисполкома, потом в Президиум ВУЦИКа, когда Григорий Иванович Петровский умрет — на его место. А когда умрет Калинин — он будет уже достаточно опытен, чтобы заменить и его.
Даня Жаботинский, сводный брат Зори, никогда не участвовал в боевых действиях нашей брашки, не интересовался ни политикой, ни литературой, но к моему величайшему, завистливому удивлению пользовался необычайным успехом у девочек. Он первым из нас по-настоящему переспал с одноклассницей, просто убедив ее, что надо же когда-нибудь попробовать.
Наиболее многоопытным был и самый старший из нас, второгодник Иван Горяшко, сын владельца колбасной фабрики на Холодной горе. Дощатые фургоны, запряженные тяжелыми битюгами и украшенные надписями „Колбаса Горяшко“, тогда еще можно было увидеть на улицах. Ваня был богаче всех нас, у него постоянно водились деньги, и не пятаки или гривенники, как у большинства, а рубли, и даже трешки. Он рассказывал, что помогает отцу, покупает у „дядьков“ мясо или отвозит готовый товар в ларьки и при этом имеет „навар для себя“. Иногда он бывал необычайно щедр, водил всю брашку в пивную, угощал всех водкой, дорогими папиросами; именно он однажды повел меня и Зорю в настоящий притон — подвальчик „Замок Тамары“ и познакомил с настоящими проститутками. Но обычно он сквалыжничал, одолжив пятак, неукоснительно напоминал должнику, играя в очко, мог подраться из-за копейки, недоданной проигравшим, уходя из пивной, допивал все бутылки, доедал весь горох, совал в карман кусок хлеба — „чего им оставлять, раз заплачено“.
К изящным искусствам, к науке и политике он был презрительно равнодушен. „Это все трепня. Пижоны хвасон давят“. Мечтал уехать в Одессу, в Америку или еще куда-нибудь за границу.
— Плохо только, що языков не знаю не лезет в меня этот васистдас. Но там, в загранице торговых людей не прижимают, как здесь, не лают нэпачами, куркулями… Да иди ты в жопу с твоей мировой революцией. Это ж тоже пижонский хвасон. А я хочу жить, как хочу. Чтоб дело какое делать. Ну, зачем колбасу. Это пусть батько колбасник, а я чего другого научусь, — и чтоб гроши были сколько схочешь, и бабы хорошие… Зачем бляди, — это так, иногда побаловаться, а я хочу, чтоб была хорошая жинка: красивая, здоровая и деловая; чтоб свой дом, сад, огород, ну и дети. А тогда можно еще и на стороне заиметь другую бабу, чтоб еще красивше и конечно моложе. Ну, эту уж только для удовольствия. А должности ваши мне и даром не нужны. Все наркомы, совнаркомы, цики, вуцики… Это, хай тем, кто любит языком трепать, хвасон давить… А ты не лайся „мещанин“, „куркуль“. Тоже мне идейность показывает, пионер — всем пример. Хочешь стукнемся, я тебе на ребрах побарабаню, будешь знать, кто мещанин… Ну, ладно, ладно, чего ты в бутылку лезешь, уже пошутить нельзя! Иди, лбом в холодную стенку стукайся, если такой горячий… На, закури „Нашу марку“, ростовская, высший сорт. Да не чепурься ты, как целка… Ну, поругались и замирились… Жорка, а ну давай сюда, пойдем сейчас до Зори, у меня грошенята есть, возьмем пиво и пару мерзавчиков (так назывались стограммовые бутылочки водки).