И сотворил себе кумира... - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако так нерешителен я был только в размышлениях о ближайшем будущем, о планах на год — на два. Когда же думал о том, что будет через десять лет, то, вопреки оскорбительным отзывам Владимира Соломоновича, — он все-таки не понял меня, не распознал сокровенных моих дарований, — я твердо рассчитывал стать именно вождем — политическим, государственным, военным деятелем.
Полагая себя трезво мыслящим и скромным — большевика должна отличать скромность, — я не собирался, как наивный Зоря, претендовать на место Калинина. Более того, я понимал, что у нас в партии и в комсомоле есть много таких выдающихся деятелей, как Юля Свербилов, которые с большим основанием, чем я, могут становиться председателями учкомов, старостатов, советов, исполкомов, наркомами, первыми секретарями и командирами. И к тому же у нас необходимо прежде всего выдвигать рабочих и крестьян.
Но в тех странах, где еще предстоят революции и гражданские войны, там пока не хватает настоящих большевиков, там, в постоянных опасностях подполья, на баррикадах, в боях можно и независимо от социального происхождения стать одним из вождей пролетариата. Как раньше в России ими становились дворяне, дети капиталистов и купцов.
Я обладал одним несомненным преимуществом перед моими товарищами и всеми иными известными поблизости кандидатами в вожди: я хорошо знал немецкий язык, кое-как эсперанто, немного польский, немного французский и уже учил английский. Я был уверен, что в будущем стану профессиональным революционером где-то на Западе и, владея тщательно изученным опытом русской революции, гражданской войны, советского строительства, в конце концов дорасту до вождя.
Лучше всего я знал немецкий, но компартия Германии была и самой многочисленной, самой мощной в Европе. Там и без меня должно хватить руководителей. Но вот англичане отставали, а колониальные страны тем более. И я принялся зубрить, старательно выламывая язык: „Тиз а файнал конфликт, лет ич стенд он хиз плейс. Дзы Интернеишенел Совьет юнайт дзы хьюман рейс“. И сочинял стихи, в которых на всякий случай воспевал свою героическую гибель в будущих революционных боях:
Меня где-нибудь в тропиках поведут на расстрел Солдаты в пыльных и потных мундирах, И тщетно солнце миллионами стрел Станет отбивать мою жизнь у мира.
В самых дерзких мечтах я по-прежнему видел себя наркомвоенмором Английской советской республики, приходил на помощь немецким товарищам, сражался также и в африканских джунглях и саваннах. Театры моих военных действий перемещались обычно в зависимости от очередной книги или газетного сообщения. Пришлось провести несколько трудных, но победоносных походов в Китае, в Индии, в Канаде, где я назначал Борю 3. на высокие административно-военные посты… А оттуда уже было рукой подать до США, — тогда мы еще писали САСШ, — где я успешно формировал красную ковбойскую конармию, а рабочих парней, таких, как Джимми Хиггинс[15] собирал в красногвардейские полки имени Джека Лондона и Джона Рида.
Такие мысли нельзя было удержать про себя. Иногда я доверял их Жоре и Зоре, и насмешливый Жорка требовал, чтобы я дополнял широковещательные военно-политические проекты конкретными бытовыми подробностями.
— А баба у тебя какая будет? Или, уж конечно, не одна. Ведь у них там везде шикарные бардаки. Заведешь себе негритяночек. Они, наверное, здорово дают. А, может быть, ты с принцессами спать хочешь?
Самое обидное в этих кощунственных, циничных шутках была дьявольская проницательность Жорки; ведь мечтая, про себя в постели перед сном, или неторопливо бредя домой после школы, я неизменно дополнял великолепные панорамы боев, победных парадов и торжественных чествований картинами, в которых красавицы разных мастей и сословий успешно соблазняли вождя-победителя своими ласками. От этого-то по всему телу жаркая дрожь, а потом сны о женщинах и сладостно расслабляющая судорога.
Зоря иногда присоединялся и к таким подначкам, но чаще заводил полусерьезные споры.
— Ты, надеюсь, не забудешь, кому ты должен подчиняться? Нехай там Англия, Германия, Африка, но центр мировой революции был, есть и будет в Москве. И если я, как председатель Всесоюзного ЦИКа, прикажу тебе: „А ну, кончай волынку в своей Африке, давай со всеми частями сюда. Нам Бессарабию надо обратно…“
— Ну и дурак, ведь когда Англия станет советская, так Бессарабия уже давно будет наша. А если нет, так с Румынией один Киевский военный округ за неделю управится: — Даешь Кишинев! Раз, два и в дамках!
— Ну, не Бессарабия, так Болгария, или, например, Персия, — она там возле Баку — очень важный район. Я только хочу, чтобы ты помнил, кто кому подчиняться должен. ЦИК СССР — главная власть во всемирных масштабах. И я тебе буду приказывать, а ты должен отвечать: „Есть, товарищ всесоюзный староста,“ — и выполнять как из пушки. Жорка вмешивался примирительно:
— Не тушуйся, ты ему вместо всего пошлешь негритяночку, губатенькую с пудовыми титьками. Или, наоборот, рыжую англичаночку, знаешь, как рысистая кобылка, все жилочки играют… Так он и сам забудет про все приказы.
Однако и наиболее грандиозные военно-политические замыслы не ослабляли моего влечения к словесности и особенно к стихам.
Моим поэтическим идеалом долго оставался Есенин. Так же, как несметное множество современников и ровесников, я писал слащаво печальные стишки, в которых именовал его Сережей, на разные лады поминал „ржаные“, „льняные“ кудри и „стихов голубой перезвон“ и, конечно, попрекал его за то, что он ослабил себя, укрылся в личных страстях, ушел из боев и т. д.
Потом всех стал оттеснять Маяковский.
Он приезжал в Харьков и мы с галерки оперного театра или с балкона „Делового клуба“ слушали могучее рокотание его голоса, видели, как он уверенно, деловито ходит по сцене, восхищались грубовато остроумными ответами на записки и мгновенными, как удары шпаги, возражениями на выкрики с мест.
Но безоговорочного поклонения не было.
Иногда мы даже сердились.
Услышав „Письмо Горькому“, я возмутился: что же это он призывает Горького умирать?! „Сердце отдать временам на разрыв“. Это жестоко.
Осенью 1929 года он в последний раз приехал в Харьков; вечер был озаглавлен „Левее ЛЕФа“. После его вступительного слова, набравшись храбрости, я крикнул с галерки:
— Куда же вы ушли из ЛЕФа?
— Куда? Да вот сюда к вам в Харьков, на эту сцену.
И снова, шалея от собственной дерзости, надсадным, не своим голосом, я спросил укоризненно:
— А разве не в „Комсомольскую правду“?
Он посмотрел устало и раздраженно:
— Чем вам не угодила „Комсомольская правда“? Именно вам, кажется, еще довольно молодому человеку? А мне ежедневная газета с миллионами читателей куда интереснее, чем ежемесячный журнал с несколькими тысячами подписчиков. Это вам понятно?
Несколько человек захлопали. Я — тоже. Он переубедил.
Мои литературные вкусы, увлечения, пристрастия в первые харьковские годы развивались под самыми разными влияниями, иногда и противоположными. В школе и еще долго после школы главным было влияние Николая Михайловича Баженова; он преподавал русскую литературу и руководил театрально-литературным кружком „Слово“. В этом кружке он с ближайшим помощником Витей Довбищенко (который впоследствии стал режиссером), инсценировал поэмы: „Лейтенант Шмидт“ Пастернака, „Степан Разин“ В.Каменского, „Дума про Опанаса“ Багрицкого, „Хорошо“ Маяковского, „Пугачев“ Есенина.
Николай Михайлович и на уроках настаивал, чтобы мы учили наизусть как можно больше стихов, — Пушкина, Лермонтова, Некрасова. В отличие от моих первых словесников, — Лидии Лазаревны и Владимира Александровича, он был не восторженным проповедником, а мягко настойчивым просветителем. Русобородый, с густыми длинными волосами, как у священников или на очень старых снимках — сутулый, близорукий, он казался нам образцом русского интеллигента 19 века. Его речь, правильная, великорусская, необычно и даже несколько театрально звучала на фоне наших киевско-харьковских хэкающих и экающих полуграмотных говоров. Ведь мы произносили „hазета“, „hений“, „hоворить“, „зэркало“, „сэрце“, с трудом избавляясь от южных „уличных“ ударений „портфель“, „молодежь“, „докýменты“, „автобýс“. Завзятые говоруны щеголяли еще и особым трибунным жаргоном с уже вовсе несусветными ударениями: „по-товари́щески“, „наверное“, „отцы и матеря“…
Ни разу я не слышал, чтобы Николай Михайлович кричал, бранил кого-то и вообще высказывал громкие чувства. Не запомнил никаких его поучений или наставлений. Но многие стихи Пушкина, Пастернака, Асеева, Багрицкого и доныне, полвека спустя, звучат во мне его голосом. Он читал очень просто, без нажимов, без аффектации, не стараясь ничего выделять, или интонационно подчеркивать. Но каждое слово было отчетливо слышно и само по себе и в живой, неразрывной связи с другими словами. Он только иногда останавливался, оглядывал нас: