Новый Мир ( № 1 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда отец уезжал за торфом один, я шла в ближайший лесок, там столько ягод клубники! Не земляники с красными удлиненными, довольно кислыми ягодами, а именно клубники — более бледной, крупной, кругловатой и очень сладкой. Садишься и чуть не целый час тихонько объедаешь вокруг себя. И никому это богатство не нужно. Совсем рядом деревня, люди, но все как-то пустынно. В деревенских домах нищета — ни занавесок на окнах, ни цветочков, в хате стол, вдоль стен лавки, печь, чугуны, ухваты, где-то за занавеской иногда кровать. И все.
Как-то с отцом мы на несколько дней поехали в Толстый и там узнали — война! Люди кучками сбивались по деревне, стояли у школы, слушали радио. Мир изменился. Даже мы, девчонки, без конца о чем-то спорили, например, кого тяжелее потерять — мужа или сына. Тут я в первый раз услышала, что жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда.
Мы с отцом вернулись во Льгов, в его пригород. И уже в июле где-то в конце деревни кто-то безутешно плакал навзрыд — первая похоронка. И удивительно — около этой хаты не собрался народ. Не было никого. Все, видимо, ожидали вести от своих и притихли. Вообще эта деревня (не помню ее названия) была какая-то странная. Народ дикий, нелюдимый. С отцом боялись разговаривать все без исключения. Даже договориться насчет молока можно было только поздно вечером. Отец очень переживал, до ареста в Пушкарном он был самым желанным гостем в любом доме из-за своей разговорчивости и умения пошутить.
Через деревню непрерывно гнали скот, преимущественно коров, причем недоеных. Они душераздирающе мычали, все! Погонщики ходили по домам, просили подоить, никто не выходил, стадо уходило за село. Мой отец за день отдаивал прямо на землю не более двух-трех коров. Себе за неимением посуды надаивал миску и утром, и вечером. А стада все шли и шли. Какая-то жуткая картина бесконечного коровьего рева.
Вскоре мы вернулись в Толстый. Осень. По дороге из Михайловского в Черемисиново через Толстый идут непрерывной вереницей полусолдаты и совсем гражданские оборванные мужики: немытые, в драной обуви, голодные. Через каждые пять минут кто-то из них выскакивает из толпы, быстро подбегает к нашему дому с одной и той же фразой: “Вам патоки не треба?” Видимо, они проходили через какой-то сахарный завод. Мы закрывали двери, теперь они стучали в окошко с тем же вопросом. Несчастный голодный народ! Это шествие длилось и днем и ночью не менее двух-трех суток. Затем все смолкло и наступила леденящая душу тишина. Нигде ни звука. Только днем и ночью дымили и пылали скирды подожженной ржи, пахло горелым зерном.
Жители, да и мы тоже ходили на поля, набирали вязанки, дома их пытались молотить палками — зерна набивали буквально по несколько стаканов и в конце концов забили этой рожью все чердаки на топку зимой. Потом вдруг откуда-то появилась небольшая воинская часть хорошо одетых солдат и офицеров. Они ходили по домам, проверяли чердаки, подвалы, погреба. Войска НКВД. Вот эта армия была сыта, одета, обута. И непосредственно у нашего соседнего дома в стожке сена на огороде нашли двух ребят, забрали документы и тут же расстреляли. Это был первый ужас войны. На наших детских глазах только что были живые люди, и вдруг — трупы. Все это произошло буквально в считанные минуты, очень оперативная работа… На второй день наши женщины закопали расстрелянных в конце огорода, поставили там в виде памятника два больших камня. Кто они, чьи матери будут лить слезы и во время войны, и всю оставшуюся жизнь…
Ра в 1941 году окончил девятый класс и с приближением фронта пошел добровольцем в армию. Несмотря на свой истинный патриотизм, прощался он с домом очень тяжело. Уходя из деревни, он садился на бугорок проститься, сидел и всю ночь плакал, утром возвращался домой. И так два раза. Пока мама ему не сказала — я больше этого не выдержу.
Как-то под вечер со стороны Михайловского стал доноситься необычный шум, грохот машин и мотоциклов, чужая гортанная речь, и наша деревня оказалась забитой немецкими фургонами, легковыми и грузовыми машинами и мотоциклами. Что у немцев столько техники, мы даже не представляли. Каждая хата набита солдатами.
К нашей школе немцы подъехали прежде всего. Все чердаки у нас были забиты соломой, офицер начал спрашивать — нет ли там кого в соломе. Выстрелил по два раза в ту и другую сторону чердака, и когда отец спросил его, не говорит ли он по-французски, разговор пошел спокойнее.
Живший у нас офицер-немец иногда разговаривал с отцом на французском, играл в шахматы, но, поскольку немец всегда проигрывал, отец стал бояться: в гневе еще расстреляет… и эти игры прекратились. Солдаты, узнав, что отец — учитель, поражались его внешнему виду и одежде. Было очень обидно, когда один немец другого спрашивает, кто он, а тот отвечает: Lehrer — учитель (я уже знала некоторые немецкие слова), и такие презрительно-удивленные усмешки по поводу его арестантской одежды и нашей нищенской жизни. Офицер куда-то отбыл, а солдаты оставались у нас до весны. Никаких зверств ни у нас, ни во всей деревне не было. Напротив, иногда, когда они обедали, а мы, как голодные галчата, сидели на печи, к нам вдруг летела буханка черствого немецкого хлеба. Когда им нужен был стакан, они просили “маленький стеклянный чугунок” и пили свой шнапс.
К весне под городом Щигры стала слышаться канонада, немцы отступали. Как-то незаметно все они ушли, и так же незаметно появились наши войска. Фронт остановился за Михайловским, это в шести-восьми километрах от Толстого. У нас в школе разместился полевой госпиталь. В классе — операционная, в кладовке — трупы и отрезанные ноги или руки. В учительской — врачи, нашу комнату всю застелили соломой, и после операции раненых клали к нам рядком на пол. Подводы (машин не было ни одной) непрерывно привозили и увозили дальше в тыл легкораненых, а раненных в живот оставляли у нас. Ни кроватей, ни подушек, ни простыней — ничего этого и в помине не было. Солдат было много, они лежали вплотную друг к другу и даже не стонали. Их не кормили, видимо по медицинским показателям, давали ли воду — не припомню. Медсестры — измученные, немытые, с черными от усталости и грязи лицами — приходили из операционной, валились под ноги раненым и тут же засыпали. Ровно через два часа их будили, им на смену приходили такие же замученные девочки. Я всю жизнь не переносила и не переношу никаких пошлых разговоров о поведении женщин на войне, меня бросало в ярость, я готова кинуться в драку, если кто-то говорил о них мерзости.
Отдельно на кровати лежал офицер, раненный, вероятно, в живот. Он, видимо, был безнадежен, к нему зашел какой-то комиссар, стал с ним говорить и повторил несколько раз: “Зато мы знаем, за что умираем”. Как только он ушел, среди лежащих солдат поднялся такой мат, что слушать было невозможно. “А мы-то за что умираем... за палочки вместо хлеба, за тюрьму, если опоздаешь на пять минут на работу, за родителей, подохнувших в Караганде”.
К раненым по утрам приходил врач, нижегородский окающий мужчина, и всех спрашивал: “В животе-то урчит?” Если урчит, врач от души радовался, улыбался, шутил как мог. Если больной не откликался, врач говорил: “Этого в операционную”, но все понимали, что он уже мертвец, и его осторожно за ноги вытаскивали и уносили. Раненые надолго смолкали, даже соседи друг с другом потихоньку не разговаривали.
Где-то к апрелю фронт продвинулся на запад, госпиталь уехал. Нашу деревню стали обстреливать немцы из дальнобойных пушек, летали и бомбили немецкие самолеты. Видимо, обстреливали Черемисиново, но доставалось больше нам, многие хаты были разрушены. Мы решили эвакуироваться. Но куда? За Урал? С нашими нищими одежками мы там померзнем. Подумав, отец решил, что уж до Кавказа немцы никогда не дойдут, а там тепло, лето длинное, прокормимся!
Собрали все, что можно увезти, каждому определили его багаж, даже Аркадия заставили нести мандолину Ра — мама с ней никак не хотела расстаться, и двинулись пешком на Черемисиново. Станцию непрерывно бомбили, была полная неразбериха. Нас посадили на платформу, где стояли разбитые минометы и небольшие пушки, отправляемые в тыл на ремонт. Было страшно холодно — март месяц. Когда поезд шел, мы прятались за щитки этих пушек, прижавшись друг к другу. Перед большой рекой налетели три немецких самолета, они кружили над поездом и каждый раз, спускаясь с высоты, бросали бомбы. Поезд остановился перед самым мостом, все, отбежав в лесок, падали на землю, закрыв руками голову. Самолеты бомбили не столько наш поезд, сколько мост, но ни одна бомба туда не попала, пострадали лишь последние платформы. Самое интересное, что при любой бомбежке поезда машинист, оказывается, не имеет права покидать паровоз. И все мы, лежа на земле, подняв голову, видели, как наш машинист из окна паровоза стрелял по самолетам из пистолета, и такая была гордость за него и уверенность, что, раз он стреляет, мы не пропадем. После нескольких заходов самолеты улетели, все стали собираться к поезду, появились женщины с носилками, раненых клали на уцелевшие платформы, некоторых вели под руки, сколько было убитых, никто ни у кого не спрашивал. Поезд двинулся дальше. Проехали мост и быстро оказались на станции Касторное, высадились, прошли в отапливаемый вокзал, и там впервые нам выдали эвакуационные листы. По ним мы все получали по тарелке супа и хлеб. Всю дорогу до Кавказа по этим листкам на станциях что-то можно было приобрести съестное. В этом плане организация была на удивление четкой.